В быт стола, состоящий из яств и гостей,
в круг стаканов и лиц, в их порядок насущный
я привел твою тень. И для тени твоей —
вот стихи, чтобы слушала. Впрочем, не слушай.
Как бы всё упростилось, когда бы не снег!
Белый снег увеличился. Белая птица
преуспела в полёте. И этот успех
сам не прост и не даст ничему упроститься.
Нет, не сам по себе этот снег так велик!
Потому он от прочего снега отличен,
что студеным пробелом отсутствий твоих
его цвет был усилен и преувеличен.
Холод теплого снега я вытерпеть мог —
но в прохладу его, волей слабого жеста,
привнесён всех молчаний твоих холодок,
дабы стужа зимы обрела совершенство.
Этим снегам, как гневом твоим, не любим,
я сказал твоей тени: — Довольно! Не надо!
Оглушен я молчаньем и смехом твоим
и лицом, что белее, чем лик снегопада.
Ты — во всём. Из всего — как тебя мне извлечь?
Запретить твоей тени всех сказок чрезмерность,
твое тело услышать, как внятную речь,
где прекрасен не вымысел, а достоверность?
Снег идет и не знает об этом. Летит
и об этом не ведает белая птица.
Этот день лицемерит и делает вид,
что один, без тебя он сумеет продлиться.
О, я помню! Я сам был огромен, как снег.
Снега не было. Были огромны и странны
возле зренья и слуха — твой свет и твой смех,
возле губ и ладоней — вино и стаканы.
Но не мне быть судьей твоих слов и затей!
Ты прекрасна. И тень твоя тоже прекрасна.
Да хранит моя тень твою слабую тень —
там, превыше всего, в неуюте пространства.
1957

***********

Я попросил подать вина и пил.
Был холоден не в меру мой напиток.
В пустынном зале я делил мой пир
со сквозняком и запахом опилок.
Несмелый локоть горестной зимы
из тьмы снаружи лёг на подоконник.
Из сумрачных берлог, из мглы земли,
наверно, многих, но не знаю скольких,
рёв паровозов вышел и звучал.
Не ведаю, что делалось со мною,
но мне казалось — плач их означал
то что моею было тишиною.
Входили люди, супа, папирос
себе просили, поступали просто
и упрощали разнобой сиротств
до одного и общего сиротства.
Они молчали, к помыслам своим
подняв многозначительные лица,
как будто что-то, ведомое им,
намеревалось грянуть и случиться.
Их тайна для меня была темна.
Я не спешил расспрашивать об этом.
Желанием моим или вина
было — увидеть снег перед рассветом.
Снег начинался около крыльца,
и двор был неестественно опрятен,
словно постель умершего жильца,
где новый штрих уже невероятен.
Свою печаль я укротил вином,
но в трезвых небесах неукрощенных
звучала встреча наших двух имен
предсмертным звоном двух клинков скрещенных.
Мне никогда бы не отвлечь ума
от алчности — забыть, что с нами было,
когда бы милосердная зима
для будних дел меня не исцелила.
1962

**********

Шел дождь — это чья-то простая душа
пеклась о платане, чернеющем сухо.
Я знал о дожде. Но чрезмерность дождя
была впечатленьем не тела, а слуха.
Не помнило тело про сырость одежд,
но слух оценил этой влаги избыток.
Как громко! Как звонко! Как долго! О, где ж
спасенье от капель, о землю разбитых!
Я видел: процессии горестный горб
влачится, и струи небесные льются,
и в сумерках скромных сверкающий гроб
взошел, как огромная черная люстра.
Быть может, затем малый шорох земной
казался мне грубым и острым предметом,
что тот, кто терпел его вместе со мной,
теперь не умел мне способствовать в этом.
Не знаю, кто был он, кого он любил,
но как же в награду за сходство, за странность,
что жил он, со мною дыханье делил,
не умер я — с ним разделить бездыханность!
И я не покаран был, а покорён
той малостью, что мимолетна на свете.
Есть в плаче над горем чужих похорон
слеза о родимости собственной смерти.
Бессмертья желала душа и лгала,
и хитросплетенья дождя расплетала,
и капли, созревшие в колокола,
раскачивались и срывались с платана.
1962

***********

Я вижу день и даже вижу взор,
которым я недвижно и в упор
гляжу на всё, на что гляжу сейчас,
что ныне — явь, а будет — память глаз,
на всё, что я хвалил и проклинал,
пока любил и слезы проливал.
Покуда августовская листва
горит в огне сентябрьского костра,
я отвергаю этот мёд иль яд,
для всех неотвратимый, говорят,
и предвкушаю этот яд иль мёд.
А жизнь моя еще идет, идет…
1963

***********

Как обычно, как прежде, встречали мы ночь,
и рассказывать было бы неинтересно,
что недобрых гостей отсылали мы прочь,
остальным предлагали бокалы и кресла.
В эту ночь, что была нечиста и пуста,
он вошел с выраженьем любви и сиротства,
как приходят к другим, кто другим не чета,
и стыдятся вины своего превосходства.
Он нечаянно был так велик и робел,
что его белизну посчитают упрёком
всем, кто волей судьбы не велик и не бел,
не научен тому, не обласкан уроком.
Он был — снег. И звучало у всех на устах
имя снега, что стало известно повсюду.
— Пой! — велели ему. Но он пел бы и так,
по естественной склонности к пенью и чуду.
Песня снега была высоко сложена
для прощенья земле, для ее утешенья,
и, отважная, длилась и пела струна,
и страшна была тонкость ее натяженья.
Голос снега печально витал над толпой.
— Пой! — кричали ему. — Утешай и советуй! —
Я один закричал: — Ты устал и не пой!
Твое горло не выдержит музыки этой.
На рассвете все люди забыли певца,
занимаясь заботами плача и смеха.
Тень упала с небес и коснулась лица —
то летел самолет там, где не было снега.
1963

*********

Поступок неба — снегопад.
Поступок женщины — рыданье.
Капризов двух и двух услад —
вот совпаденье и свиданье.
Снег, осыпаясь с дальних лун,
похож на плач, и сходство это
тревожит непроглядный ум
и душу темную предмета.
Слеза содеяна зрачком,
но плач — занятье губ и тела.
Земля и женщина ничком
лежали, и метель летела.
1966

*********

Было темно. Я вгляделся: лишь это и было.
Зримым отсутствием неба я счел бы незримость небес,
если бы в них не разверзлась белесая щель, —
вялое облако втиснулось в эту ловушку.
Значит, светает… Весь черный и в черном, циркач
вновь покидает арену для темных кулис.
Белому в белом — иные готовы подмостки.
Я ощущал в себе власть приневолить твой слух
внять моей речи и этим твой сон озадачить,
мысль обо мне привнести в бессознанье твое, —
но предварительно намеревался покинуть
эти тяжелые и одноцветные стены.
Так я по улицам шел, не избрав направленья,
и злодеянье свое совершал добродетельный свет,
не почитавший останков погубленной ночи:
вот они — там или сям, где лежат, где висят —
разъединенной, растерзанной плотью дракона.
Лужи у ног моих были багрового цвета.
Утренней сырости белые мокрые руки
тёрли лицо моё, мысли стирая со лба,
и пустота заменила мне бремя рассудка.
Освобождённый от помыслов и ощущений,
я беспрепятственно вышел из призрачных стен
города, памяти и моего существа.
Небо вернулось, и в небо вернулась вершина —
из темноты, из отлучки.
При виде меня
тысячу раз облака изменились в лице.
Я был им ровня и вовсе от них не отличен.
Пуст и свободен, я облаком шел к облакам,
нет, как они, я был движим стороннею волей:
нёс мое чучело неизвестный носильщик.
Я испугался бессмысленной этой ходьбы:
нет ли в ней смысла ухода от бледных ночей,
надобных мне для страстей, для надежд и страданий,
для созерцанья луны, для терпенья и мук,
свет возжигающих в тайных укрытьях души.
Я обернулся на стены всего, что покинул.
Там — меня не было, И в небеса посылала,
в честь бесконечности, дым заводская труба.
1967

**********

Земля мерещится иль есть.
Что с ней? Она бела от снега.
Где ты? Всё остальное есть.
Вот ночь — для тьмы, фонарь — для света.
Вот я — для твоего суда,
безропотно, бесповоротно.
Вот голос твой. Как он сюда
явился, Боже и природа?
Луна, оставшись начеку,
циклопов взор втесняет в щёлку.
Я в комнату ее влеку,
и ты на ней покоишь щёку.
1967

***********

Бог памяти, Бог забыванья!
Ожог вчерашнего пыланья
залечен вечностью слепою.
И та, чьего лица не помню,
была ль, покуда не ушла?
Но всё надеется душа,
зияя ящиком Пандоры,
на повторенья и повторы.
1968

***********

Так время пробежало черной кошкой
по закоулкам.
И лицо зимы
с простыми и суровыми чертами
размылось в стёклах.
Только этот лист сковало льдом…
В котором отразится
во сне ли явленное или наяву —
как в зеркале,
чтобы шипы воспоминаний
не раз отверзли нам глаза души:
усталые от дней однообразья,
искусственного солнца с лживым блеском,
ворованного неба, даже жизни,
столь не осмысленной порою до конца.
Блестит сосулька, сладкий зуб зимы.
И вздох трубы, и выдох человека
с теплом, как в только что убитом звере, —
полотнищем трепещут на ветру.
И вот, как если б сотню лет спустя,
когда всем-всем — от красок и до звуков —
перенасыщен дух,
я вновь прошу
вернуть мои права на всё былое.
Мне нужно их вернуть,
чтоб нас с тобой,
едва почуя трещину отхода,
не поглотило облако забвенья
своей зловеще-топкой чернотой.
Дай руку мне,
горячую обычно и слабую.
Дай сердце мне свое,
такое же горячее — и строже
которого не ведал в жизни я!
Покуда позволяет нам судьба,
давай же не утрачивать доверья —
и да прислушается к нам извечный мир,
и наши головы на грудь себе положит,
и будет он по-прежнему стараться
хоть в чем-то измениться… но не сможет.
1969

********

Эта зелень чрезмерна для яви.
Это — сон, разумеется,
сон о зеленом…
Ветру не терпится вялую дрёму тумана
вывести, выволочь, вытолкнуть из сосняка,
и туман,
как и подобает большому сонному животному,
понуро следует за ветром,
и потому — все вокруг зеленое:
стена, лестница, балкон, скамья и книга —
та книга, которая всю ночь
впустую взывала к состраданию,
желая разгласить заключенную в ней боль
(словно старуха, ощутившая дыхание смерти,
столь же острое и важное,
как дыхание того, о, того,
кто когда-то впервые говорил ей о любви,
и вот теперь — к отупевшему лицу,
замкнутому, как клетка,
которой нечего держать взаперти,
изнутри подступила страсть).
Это — сон, разумеется,
длинный сон…
Шаги по сосновому полу ничем не вредят тишине.
Воздух, вобранный птичьей гортанью,
вскоре возвращается в виде зеленого свиста,
то есть не слышно, а видно,
как клюв исторгает зеленую трель,
ибо туман забрал себе и присвоил все звуки —
в обмен на право прогуливаться
среди ветвей в зеленых шлепанцах…
Изваянная, как жеребенок,
закинув голову, нюхает воздух маленькая девочка.
1971

**********

Шла женщина по белому песку
и думала: где в мире бесконечном
ей дома быть, чтобы рывком беспечным
одежды сбросить и предаться сну?
Решила: здесь! — где тысяча мужчин
пила вино среди своих владений.
У женщины, желавшей сновидений,
считаться с этим не было причин.
Вселенная была ее уют,
где ей угодно быть хозяйкой дома,
где нагота блаженна и удобна:
вздымает грудь, и туфельки не жмут.
Однако как беспечен, как высок
был подвиг той свободы одинокой:
разделась и легла возле глубокой
воды морской, затронувшей песок.
Так и спала средь блеска и жары.
Жил влажный след от моря и до камня.
Мужчин неосторожные дыханья
теснились, как воздушные шары.
Всё, что кричит, хлопочет, говорит,
затихло: в мире не осталось шума.
Моряк забыл, как называлась шхуна,
рыбак не помышлял о ловле рыб.
Спала, щекою к вечности припав,
в отваге беззащитной и несмелой,
и сон ее лелеял город белый,
что камбалой и камфарой пропах.

* * *