начало         А вечером беспрестанно подкатывали к зеленой калитке коляски, дрожки, фаэтоны, привозившие веселых гостей. Шум стоял немолчный, невообразимый: фырканье и ржанье лошадей, лихая брань кучеров, звонкий женский смех, густой мужской гогот — и, разумеется, оглушительная револьверная пальба (потолки, продырявленные пулями в те времена, несмотря на неоднократные ремонты, пропускали воду до сих пор, и всякий раз во время дождя — то есть чуть ли не через день — зала бывала заставлена лоханками и тазами). Гремело пианино, украшенное золочеными канделябрами, сияющее, как иконостас. Свечи трещали и роняли жаркие стеариновые слезы. В буфете звенела посуда. Упавшая со стола вилка сиротливо валялась на ковре под приплясывающими ногами застольцев, словно оторванная рука куклы. Было еще неясно, что, собственно, праздновалось — избавление от двухсотлетнего ига или всего лишь его двухсотая годовщина, — но, так или иначе, торжествовать казалось более уместным, нежели печалиться: ведь пришел конец бесконечным метаниям, и не приходилось больше бояться, что весь их город, со своими домами, лавками, морем и дождями, завтра окажется не там, где был вчера. И вновь гремело, заливалось пианино: вот придет любимый мой, ла, ла, ла, ла, а я выбегу навстречу с непокрытой головой, ла, ла, ла, ла… Десять проворных пальцев самозабвенно носились по белой сверкающей клавиатуре — вверх, вниз, вверх, вниз, точно крысы с потонувшего корабля на доске в бурном море, не догадывающиеся, что за обоими концами этой короткой доски их равно ждут губительные волны. Внезапно раскатывался громом револьверный выстрел, и испуганные дамы с визгом вскакивали с мест. На коленях у молоденького офицера, задетого — разумеется, случайно — шальной пулей, выпущенной из револьвера, только чтобы напугать дам и развеселить застольцев, сидел маленький мальчик, сын хозяина дома; на лице офицера, бледном как полотно, еще заметен был след ледяного дыхания коснувшейся его на лету поцелуем и промчавшейся мимо смерти; губы его, влажные от только что выпитого вина, чуть заметно дрожали, складываясь с усилием в гордую, презрительную улыбку; но ребенок у него на коленях чувствовал потным затылком, как часто и гулко билось сердце героя застолья, которому женщины посылали со всех сторон поцелуи, а мужчины воздавали хвалу в тостах, стоя с бокалами в руке, между тем как сам он крутил перед носом у мальчика рукой, обвязанной вуалью самой красивой из дам — наверно, матери ребенка (пуля чуть оцарапала ему кожу между большим и указательным пальцами), — и непрестанно повторял: «Вот какая у меня вава, вот какая у меня вава». Мальчик не понимал, чего от него ждет этот чужой дядя — жалости или восхищения, и, кутаясь в длинную ночную рубаху, поджимал от напряжения пальцы ног, ошеломленный донесшимся до него сквозь дремоту револьверным громом, разноцветным сверканием хрусталя, фарфора, серебра, сладковатым благоуханием духов, к которому примешивался острый запах сгоревшего пороха. Смутное детское чутье подсказывало ему, что он и сам должен скрыть свой испуг, должен притвориться, хотя бы ради этого чужого дяди, на колени к которому его так торжественно усадили — чтобы запомнил этот вечер! — и которого гости высокопарно именовали героем вечера, хотя сердце у этого дяденьки трепыхалось, как пойманная птаха, и штаны между ляжек были совершенно мокры. Чтобы не выдать дяденьку и не обнаружить собственного страха, мальчик засовывал себе в рот ложку, как молочник в башлыке — чубук, и, делая вид, что посасывает ее, чмокал губами. Все смеялись. «Вот чертенок! Да это уже готовый актер», — твердили гости, чтобы сделать приятное хозяйке.
Вот придет любимый мой,
ах, придет любимый мой,
а я выбегу навстречу
с непокрытой головой,
ла, ла, ла, ла…
А время шло. Теперь мальчика будили по ночам внезапно прорезавшие тишину паровозные гудки. С непривычки он вздрагивал во сне. Когда первый поезд подкатил к новенькому батумскому вокзалу, его отец, поздравив собравшихся на дебаркадере, сказал: «Кончено! Теперь уже наш город с места больше не стронется». И в самом деле, после того как Батуми переместился с крайнего севера Оттоманской империи на крайний юг империи Российской и новая и власть связала его сначала железной дорогой с Тбилиси, а потом подземным трубопроводом с Баку, столько народу хлынуло сюда со всех сторон, что этому городу-путешественнику не то что снова пуститься в путь, но и голову поднять, передохнуть было уже некогда. Жизнь кипела, жизнь била ключом. Товарная и пассажирская станции содрогались от непрестанного грохота прибывающих, отправляющихся, маневрирующих составов, паровозы с шипением и свистом выпускали облака белоснежного пара, в порту ревели трехпалубные нефтеналивные суда фирмы «Самуэльсон и К°», нетерпеливо дожидаясь, пока их чрево наполнится густой черной огненной жидкостью. Огромные цилиндры нефтяных резервуаров вырастали один за другим из земли, как грибы после дождя. Но нефть нефтью, а вскоре до самого Зеленого мыса раскинулись плантации чая и китайской крапивы. Земля покупалась за бесценок. Коренные жители покидали насиженные места, пришельцы пускали корни. Никто не сопротивлялся, ничто не препятствовало им, кроме разве лихорадки. Но и лихорадку не ставили ни во что орды искателей счастья, дельцов и неудачников. Кого только не привлекала «обетованная земля» — отставного генерала и директора гимназии, врача и нотариуса, бродягу и разбойника. Жизнь кипела, жизнь била через край. Толпы людей стекались со всех сторон, спешили как можно прочнее, как можно глубже укорениться в здешней земле. В порту надо было кричать, чтобы услышать друг друга; стонали, скрежетали насосы, скрипел деревянный настил, дрожали натянутые канаты, тускло отсвечивали железные бочки, блестели нефтяные лужи и голые спины грузчиков, доверчивые дельфины выскакивали из воды, переворачиваясь в воздухе в акробатических прыжках. Какой-нибудь ошалевший от скуки моряк, сбегав в каюту за ружьем, бил с палубы безобидных морских зверей. Сгустки крови, словно стая медуз, медленно, как бы нерешительно продвигались к городу. Лишь солнце пекло да чайки кричали по-прежнему. А в городе жизнь кипела, жизнь била ключом. Начальник гарнизона полковник Везиришвили ежедневно устраивал парады. Раскатывалась бодрая барабанная дробь, в окнах звенели стекла. Полковник Везиришвили гарцевал на приплясывающем коне, мотал головой, как его конь, раскланиваясь во все стороны, и молодцевато приветствовал дам с пестрыми зонтиками, толпившихся на тротуарах с обеих сторон улицы: «Честь имею! Честь имею!» В гостиницах роились иностранцы в цилиндрах, фесках, беретах, съехавшиеся отовсюду, чтобы поглядеть на «обетованную землю»: не найдется ли здесь чем поживиться. А сама эта «обетованная земля» стояла на трех китах — у всех на устах были звучные таинственные имена, похожие на слова заклинаний: Ротшильд, Манташев, Нобель. Но половина города, как и прежде, засыпала с пустым желудком. Так говорила мама, которая сидела сейчас в хижине какого-то бедняка у постели умирающего ребенка, и обещала сделать для него все мыслимое и немыслимое — привезти протоиерея Иоанна Кронштадтского, добыть эликсир бессмертия, устроить бесплатное обучение в гимназии. Иссохший ребенок смотрел на нее из-под груды лохмотьев расширенными от счастья, изумленными глазами. Ему казалось, что все это сон или что он уже в раю и эта прекрасная, нарядная женщина, источающая благоухание, — ангел небесный. Но в соседней хижине боролся со смертью точно такой же ребенок, и сколько бы ни старалась мама, на всех ее никак не могло хватить. Она прижимала к лицу розовый шелковый платочек и тихо всхлипывала. За дверью ее поджидал экипаж. Вечером она ждала гостей — артистов, приехавших из Тбилиси, — а до того ей нужно было успеть переделать еще тысячу дел (мама любила показать себя перед гостями — и не только как хозяйка: прежде всего она удивляла посетителей своим вкусом и своей образованностью. «Тасо Эристави, — бросала она как бы вскользь, спокойно, с улыбкой, — Тасо Эристави не просто грузинская Офелия, это сама Грузия, погибающая оттого, что не считаются с ее стремлениями». И когда очарованные гости, хотя уже и подвыпившие, совершенно искренне говорили, что не ожидали услышать такие глубокие мысли не только от супруги полицмейстера, но даже от самих наших духовных отцов и просветителей, мама от радости и гордости возносилась на седьмое небо и, даже проводив гостей, долго не могла успокоиться и все твердила мужу: «Слыхал, что сказали эти именитые люди? Это ведь цвет нашего общества!»). А жизнь кипела, била ключом. Таможня и полиция были денно и нощно начеку, и все же на черном рынке можно было купить все — вплоть до птичьего молока. Всякий, кто имел лодку и не боялся выходить из дому по ночам, занимался контрабандой — как раньше рыболовством или выращиванием кукурузы. «Если так продолжится, скоро придется посадить под замок всех и каждого, не исключая меня самого», — говорил огорченно полицмейстер. Его подчиненные, усатые полицейские, устраивали на террасе сцену для домашнего спектакля; улучив минуту, они выкрадывали водку из буфета и глушили ее прямо из горлышка, подмигивая при этом хозяйскому ребенку. Жизнь кипела, жизнь била ключом. Нато Габуния рассыпала на сцене из уст розы и фиалки. Молодые подбирали их и прикалывали к груди. Александр Казбеги танцевал с кинжалами. На другой день на Нурийском базаре перед лавкой букиниста стояла очередь: все хотели купить книгу Казбеги. А сам писатель сидел допоздна в гостинице за столом и писал новую повесть. Тут же на столе перед ним лежал номер газеты «Дроэба» со статьей, в которой все его творчество объявлялось ничтожным и бесцветным. Стоило ему бросить взгляд на газету, как перо застывало в его руке. С улицы доносился пьяный гомон разгулявшихся матросов. Порой раздавался заливистый женский смех. Наутро полиция находила в переулке человека с перерезанным горлом. Труп увозили, кровавую лужу наспех засыпали землей. А жизнь кипела и била через край, как шампанское в стройных высоких бокалах. Фаэтон на Мариинском проспекте внезапно замедлял ход, потом останавливался, и палец с перстнем подзывал жавшуюся у входа в почтамт проститутку.
Вот все, что он успел запомнить до отъезда в Одессу. А через семь лет, вернувшись домой ученым и семейным человеком, он нашел тут столько изменений, что должен был, как и его жена, впервые попавшая в Батуми, привыкать ко всему с самого начала. Разбитый чудаком-немцем сад зеленым облаком пролег между городом и морем. «Здесь раньше не было ничего, кроме песка и мусора», — объяснял он жене, дивясь не менее, чем она. Над темным морем листвы лебедями красовались белоснежные цветы магнолии. Скрипели сосны с потрескавшейся корой. Из густой влажной зелени внезапно вырывались птичья песня или пряный запах какого-нибудь тропического цветка, непривычно волнуя душу. По широким, как улицы, аллеям прогуливались горожане. Бегали, резвились дети. Приятно шуршал под ногами осыпанный сухой хвоей песок. Но в первую очередь он должен был привыкнуть к собственному, отчему дому, опустевшему, заглохшему, в котором он явственно и остро ощущал беспощадную поступь времени и тщету человеческих страстей. Ушли, навеки покинули свое гнездо хозяйка-благотворительница и ее супруг, человеколюбивый полицмейстер; то ли растерянно, то ли пристыженно глядели они теперь из портретных рамок, словно из окошек несуществующего мира. Одна — хозяйка дома — считала приезд любого полуголодного голоштанника-актера гораздо более важным событием для города — или, по крайней мере, для своей семьи, — чем визит наместника, а то и самого царя; несколько месяцев держала она у себя в доме целую труппу гастролеров, окружая их деятельным и чутким вниманием, не скупясь на похвалы и комплименты, необходимые не меньше, чем пища земная, вольному и легкомысленному племени «сеятелей света и добра», которым не только на сцене, но и в действительной жизни неоднократно приходилось продевать голову в петлю, бросаться на меч, испивать чашу с ядом и вообще претерпевать всяческие беды и несчастья, — скажем, если они забывали справиться заранее о цене обеда у официанта. А другой, полицмейстер, был так человечен и добр или, вернее, так простодушен, что, арестовав заведомого и притом опасного преступника, не оставлял его на ночь в тюрьме, а, пожалев, отпускал домой, к семье, если только тот давал ему слово наутро вернуться. Разумеется, никто не отказывался дать такое обещание. Но, представьте себе, находились и такие, что сдерживали слово и возвращались как бы только для того, чтобы человеколюбивый — или простодушный — полицмейстер не утратил веру в человека и мог, в оправдание своего «метода» и для привлечения слушателей на свою сторону, объявить, что «из-за девяноста девяти негодяев не должен пострадать один честный человек». Но представление было окончено, зрители разошлись, и им двоим тоже больше нечего было здесь делать; смыв грим и сняв парики, они смотрели теперь из окошка несуществующей страны, любопытствуя, какие плоды принесли (или принесут) их земные труды.
Дом был все тот же: одноэтажный, с черепичной кровлей, весь утопающий в зелени (лимонные и мандаринные деревья, посаженные полицмейстером, принялись не хуже, чем саженцы немца-садовода). Раскидистая смоковница, опершись шершавыми локтями о каменную ограду, грустно глядела на улицу, словно глухонемой сторож этих покинутых мест. И калитка была по-прежнему выкрашена зеленой краской; только теперь, когда ее открывали, взвизгивала, как побитая собака, так что обитатели дома узнавали о приходе гостя еще до того, как посетитель, пройдя по шуршащему гравию дорожки — с чуть склоненной головой, чтобы не задеть нависшие ветви, — и поднявшись по лестнице всего в две ступени, появлялся на террасе. Впрочем, мало кто теперь приходил и гости в этот дом. Разве что заглядывал время от времени случайно раненный под этим кровом офицер Саба Лапачи — в высшей степени порядочный, благородный человек, почитавший за долг не забывать старинного знакомства. Не исключено, впрочем, что его приводил сюда неизбывный стыд: что удивительного, если самолюбивый офицер помнил до сих пор свой нечаянный позор и опасался невольного свидетеля своего позора? Впрочем, об этом действительно неприятном происшествии между ним и Димитрием ни разу не было речи. Все другие старинные знакомые держали себя так (должно быть из уважения к новому полицмейстеру или из страха перед ним), словно никогда не поднимали бокала с вином в доме у Журули, словно никто из них никогда не ставил торчком блестящий от жира большой палец, чтобы похвалить хозяйку: «Нет, что ни говори, а готовите вы — пальчики оближешь!» Но теперешних хозяев нисколько не огорчало бегство прежних завсегдатаев дома. Димитрию Журули, новому главе семьи, в глубине души никогда не нравилась шумная жизнь, какую вели его родители; детство вспоминалось ему как нескончаемый кошмар, и он мечтал лишь о никем и ничем не нарушаемой тишине, о спокойной, свободной от тревог жизни, в которой одинаково не могло быть места как случайно раненному офицеру с рукой, обвязанной вуалью красавицы гостьи, так и ученому с головой, рассеченной дубинкой глупых, жестоких дикарей. Мелочная суета повседневной жизни не привлекала и не занимала его. Прежде всего он убедился на примере своих родителей, что каждый из нас нужен другому человеку лишь до тех пор, пока может пригласить гостя к накрытому столу; что тот, кто назывался закадычным твоим приятелем, забудет тебя раньше, чем засыпят до конца твою могилу; и что друг, выходящий с кладбища после похорон друга, озабочен лишь одним — у кого сегодня провести с приятностью время. К тому же служба быстро остудила в нем пыл, унаследованный от студенческих лет, и превратила рыцаря справедливости, чуткости, доверия к людям, сострадания и снисходительности, каким он был при выходе из университета, в обыкновенного судейского шута. Накинув адвокатскую мантию, вступал он в рукопашную схватку с прокурором и судьей, чтобы по мере сил защитить еще одну сбившуюся с пути, забитую, обреченную душу, а тот, кого он защищал, следил, зажатый между двумя жандармами на скамье подсудимых, с удивлением и даже с некоторым раздражением за его лихорадочными усилиями и, быть может, жалел своего заступника больше, чем тот — его, так как заступник еще верил и надеялся, а он уже нет; он утратил веру еще до того, как совершил преступление, до того, как попал в когти закона; а его заступник осыпал градом заученных в университете и не имеющих никакой силы в действительной жизни фраз глухие, непроницаемые стены храма правосудия и, хотя не хуже своего подопечного знал, что приговор уже заранее вынесен, все же верил, что сможет сотворить чудо, сдвинуть скалу, растопить ледник, и если не уничтожить предвзятое решение, то хотя бы умерить его жестокость, хотя бы смягчить его железные грани; но сколько бы он ни старался, как бы ни завязывался узлом, все равно он был не второй стороной, вторым берегом, вторым суждением, второй мыслью в процессе судопроизводства, а лишь бесправным, хотя и непременным участником судебного спектакля, который не мог быть поставлен без его участия, но который и при его участии неизбежно заканчивался так, как было задумано его устроителями. И потому Димитрий выбрал домашнюю, замкнутую жизнь. Дома, в мечтах, он совершал поступки, которых не мог позволить себе вне дома, на людях. И жену судьба послала ему под стать: она вообще не высовывала носа на улицу, если на то не было крайней необходимости. Она была так запугана жизнью, что старалась как можно меньше попадаться на глаза людям. Бережно хранила она оставшийся от бабушки гагатовый крестик на шелковом шнурке и простодушно верила в его магическую силу. Прижав к боку локтем резиновую грелку, она сидела за вышиванием или вязаньем, дожидаясь минуты, когда взвизгнет, как побитая собака, калитка по дворе, — сидела, похожая сама на верную собачонку, чтобы броситься навстречу вернувшемуся супругу, хозяину, покровителю, другу, более того — единственному человеку, которого могла считать близким и родным и которого не боялась. Больше у нее не было ни близких, ни родных. Матери она вообще но знала, не помнила — мать умерла во время родов, да и ее самое, единственную дочь, еле спасли. Воспитывали ее дедушка и бабушка в Кахети, а когда они умерли, отец забрал ее к себе в Одессу. Отец служил лаборантом в Одесском университете, знаменитые профессора Меликишвили и Петриашвили считали его надеждой отечественной науки, будущим светилом. Но однажды он вступился за кого-то на улице, и хулиганы раскроили ему череп железной дубиной. Дарья осталась сиротой. Она долго и тяжело болела. Грузинская колония в Одессе из сострадания взяла на себя заботу о ней. Кое-как и на этот раз удалось ее выходить — она осталась жива, хотя и сама но знала, зачем: чего она могла ждать от жизни, какие еще беды и несчастья подстерегали ее? Когда Димитрий сделал ой предложение, она приняла это за проявление обычного, ставшего ей привычным сострадания и сразу решила в ответ пожертвовать ему всей своей жизнью, стать его служанкой и рабыней и тем отплатить заодно за заботу и доброту, проявленную к ней множеством великодушных людей, потративших столько усилий, чтобы вырвать ее из когтей смерти, хотя сама она видела в смерти лишь желанное пристанище. С тех пор как она стала женой Димитрия, единственным ее стремлением было заботиться о нем, служить ему, а единственной ее радостью — доставлять ему радость. И, однако, безошибочный женский инстинкт подсказывал ой, что не слишком хорошим товарищем оказалась она своему мужу, поскольку не выполнила долга всякой женщины — не дала своему избраннику испытать счастье отцовства. Но все ее существо, побитое жестокими бурями жизни, так обессилело и заледенело, что не осмеливалось пустить новый росток, несмотря на ее страстное желание и на все ее молитвы. Муж щадил ее и никогда не упрекал, но сама она втайне сокрушалась о своем бесплодии так же горько и безутешно, как о безвременной смерти матери, бабушки, дедушки и отца.
А жизнь шла своим чередом. «Честь имею! Честь имею!» — по-прежнему раскланивался с кокетливо выглядывающими из-под пестрых зонтиков красавицами полковник Везиришвили, гарцуя на своем приплясывающем жеребце. Зато в Барцхане, в замшелой, прогнившей от дождей хижине, вот уже второй год, не разгибаясь, словно прикипев к столу локтями и коленями, сидел лохматый, заросший бородой до самых глаз рабочий Иванэ Согорашвили и, напрягая глаза, переводил при свете лучины «Коммунистический манифест». То и дело собирались на улице рабочие в синих блузах и, развернув красное знамя, проходили с пением «Марсельезы» по городу. Отовсюду сбегались горожане, переговаривались, перешучивались, спорили с демонстрантами, но империи было не до этих споров — империя чувствовала, что приближается ее последний час, что ей не хватит времени для осуществления своих имперских целей, и пыталась с одного удара, силой достичь того, совершить то, что должно было по ее же плану совершиться постепенно, с течением времени и почти что само собой. Прежнее вкрадчивое, медоточивое коварство царских наместников обернулось теперь явным самоуправством, безудержным разгулом жестокости. Тюрьма роптала, стонала. С грохотом вкатились в тюремный двор дроги, нагруженные захваченной жандармами тайной типографией. Вся страна была превращена в тюрьму. На месте разоренных деревень вырастали военные плацдармы. В упраздненных храмах и монастырях стояли войска. Солдаты принуждали пить водку и плясать захмелевшую монахиню. Теперь уже только одни сумасшедшие продолжали мечтать о свободе, земстве, суде присяжных или об открытии высшего учебного заведения в Тбилиси. Цензоры бодрствовали с пером в руке: нигде не должно было проскользнуть невзначай слово «Грузия»; зачеркивая его жирной двойной чертой, они выводили сверху: «Наш край» или «Наша сторона» — твердым красивым почерком, но ведь недаром сказано, что иная беда не без пользы. Оказалось, что Грузия еще не умерла, как этого многим хотелось, она лишь спала, хоть и глубоким, летаргическим, сном; и теперь, когда ее так грубо и бесцеремонно разбудили, вскочила, огляделась вокруг себя и тряхнула головой, освобождаясь от остатков сладкого, коварного дурмана, все еще застилавшего ее мысли. В лавке букиниста на Нурийском базаре по вечерам яблоку негде было упасть. Спорили обо всем, что только могло стать предметом для спора, относительно чего могло существовать два мнения. Правда, споры эти пока еще часто сводились к столкновению противоположностей, противоречий и превращались из обсуждений в препирательства, в которых спорящие старались непременно одержать верх друг над другом, но дело все же делалось, рождались новое слово, новые убеждения, новые стремления… Вернее, давно уже рожденные и схороненные глубоко в душе, они наконец, задыхаясь без воздуха в своем подполье, вырывались на волю, на свет, как бы рождались во второй раз, и на этот раз — окончательно, навсегда. С нетерпением и надеждой, как умирающий — подушки с кислородом, ждали все каждое утро свежего номера газеты. Спорщики потрясали друг перед другом вчетверо сложенной газетой, одни — «Иверией», другие — «Квали», в знак того, что говорят не просто так, что попало, а высказывают обоснованные мысли. Это было переходное время, когда минувший век, отживший, одряхлевший, выживший из ума, насквозь прогнивший от бесчисленных своих грехов и недугов и отмеченный печатью бессилия на челе, уже не принадлежал этому миру, а идущий ему на смену еще лежал в колыбели и оттуда угрожал миру, показывая ему свои обкусанные слюнявыми деснами маленькие кулачки. И человек был раздвоен: одной рукой вливал лекарство в беззубый рот умирающего века, а другой — качал колыбель века наступающего. Люди сожалели об уходящем веке, так как привыкли к нему, и боялись нового, который, не сомневались они, заставит многое забыть, от многого привычного отказаться и бог весть что еще принесет, что предложит взамен. Собственно, не жили, а пережидали время, надеясь, что вскоре рассеется туман, кончится неопределенность, и притом все обойдется безболезненно. И, конечно, самым подходящим средством скоротать это ожидание была нескончаемая гостьба друг у друга, вечно накрытый стол, безмерное обжорство, бессмысленные игры вроде лото или «флирта цветов» и, главное, бесконечное, со спорами обсуждение повседневных досадных, пакостных мелочей, словно все неустройство жизни сводилось к наглости извозчиков, жадности официантов и нечестности мелких торгашей, словно, не будь этих вещей, все сразу устроится, осел влезет на дерево, из кошки выдоит вино, и сука станет щениться ягнятами. Ждали невесть чего, да и не знали вообще, чего можно ожидать, и все же ждали, в бездействии, без веры и надежды, так как с тех пор, как себя помнили, вечно вот так чего-то ждали, чего-то без образа и имени, забытых раньше, чем могла быть осознана бессмысленность ожидания; а бессмысленное ожидание заставляло жить бессмысленной жизнью, хитрить и лицемерить: день-другой не навестишь родича — упрекнет, что забросили его; не пригласишь к себе хоть раз мало-мальски знакомого человека, наживешь смертельного врага. Таков был образ жизни, установленный ее порядок… И не потому, что все так уж души не чаяли друг в друге, а потому, что страшились одиночества. Одиночество рождало мысли, а в мыслях поднималось, подступало целое войско несбывшихся надежд, невыполненных обещаний, совершенных ошибок, минут пережитого стыда, и шептало, шелестело назойливо, неотступно, как тот приморский сад, разбитый на бесплодном песке. Предки успели вовремя уйти, они навеки успокоились, поселившись в семейных альбомах или в черных рамках портретов на стенах. Но время не успокаивалось — время, не знающее границ между столетиями, сидело, как беженец, на вечно увязанном скарбе. В порту не умещались суда. Прокопченные лоцманы вводили в гавань один за другим огромные, соскучившиеся по берегам корабли, как свахи — жадных женихов, и в утробу города вливалось без разбора разноплеменное и разнопородное семя. В кофейнях роились турки в фесках, немцы в кожаных гетрах и шотландцы в коротеньких клетчатых юбках. Сам черт не мог бы разобрать, кто тут дрозд, а кто — ворона, кто — тетка, а кто — племянник. Все перепуталось, и, по пословице, собака не узнавала хозяина. Но тот одноэтажный дом с черепичной крышей пока что держался в стороне, притихнув в своем укромном углу, затаившись в густой зелени. В доме царило могильное безмолвие, трудно было представить себе, что здесь когда-то собиралось веселое шумное общество, разыгрывались домашние спектакли и полицейские, которые устраивали сцену, потихоньку глушили водку, выкраденную из буфета. Исчезли «следы величия былого», и новым, нынешним обитателям этого дома предстояло, наверно, так же точно исчезнуть, не оставив следа, если бы, конечно, в их существовании не произошли какие-нибудь коренные перемены. Почти половина жизни была уже прожита, а от оставшейся половины больше нечего было ждать — она могла лишь перерасти в вечный и нерушимый покой, в смерть, перерасти постепенно, незаметно, бесшумно, как тень — в тень, облако — в облако, ничто — в ничто. С такими мыслями проснулся Димитрий в одно прекрасное утро, остро чувствуя, что его род, его семья вообще вычеркнуты из жизни, сброшены со счетов, так как неуемный страх и преданность мечтам отняли у него прежде всего способность произвести на свет свое подобие, продолжателя его рода, того, кто мог бы явиться для него мостом в будущее, — и таким образом он и его жена оказались заключенными в молчании, оставленном прошедшей мимо жизнью, как слепые щепки в мешке. И яснее ясного было ему, что существование его и его жены окажется лишенным смысла, если так будет продолжаться и дальше, если ничего не случится, ни хорошего, ни хотя бы плохого, в этом внезапно опустевшем, внезапно заглохшем доме, где после минувшей жизни, шумливой и неугомонной, воцарилась гнетущая тишина. Правда, Димитрий никогда не одобрял образа жизни своих родителей, но, по-видимому, сам он ничего не понимал в делах житейских. Они жили полной жизнью, а он только мечтал. Они любили жизнь с ее повседневными радостями и поэтому, возможно, были простодушнее его, но зато и сильнее, и во всяком случае упорнее. Чувство страха, вероятно, и им не было чуждо, но благодаря любви, или тому же простодушию, или упорству они легче подавляли или скрывали его. Отец Димитрия, лежа на смертном одре, распоряжался своими будущими похоронами: как принять приехавших друзей и родичей, кого известить о его смерти, а кого — нет; мать же больше, чем о понесенной утрате, думала о том, как бы не забыть положить в гроб какую-нибудь вещь, без которой ее мужу трудно будет обойтись «там», в другом мире, — например, табакерку или кашемировую шаль, которой обвязывал поясницу каждый вечер перед сном престарелый полицмейстер. Они считали смерть не уничтожением, не концом всего, а лишь переменой, преобразованием жизни, словно им предстояло лишь переселиться из одной страны в другую, как политическим ссыльным — в Сибирь, и там, в новом своем обиталище, быть снова вместе, а главное, оставаться такими же, какими они покидали этот мир. «Твой отец ушел первым, чтобы согреть для меня могилу», — говорила мать, когда сама готовилась уйти, и Димитрий так и не мог разобраться — хотела ли она лишь успокоить его, облегчить его горе или на самом дело верила в свои слова. Так оно было или иначе, но им, умершим, жизнь представлялась непрерывной и неизбежной сменой радости и горя, счастья и невзгод, и обо всем жизненном у них было незыблемое, хотя, быть может, и неверное представление: они не прятались от горя, не страшились невзгод и с благодарностью принимали счастье и радость. А сын их воспринимал жизнь лишь как цепь кратких промежутков покоя между счастьем и горем — он не понимал, что тем самым вообще отказывается от нее. Он растерянно огляделся — словно человек, проснувшийся в незнакомом доме. Вещи, предметы, стены, картины на стенах, казалось, пристально всматривались в него, как бы нетерпеливо ожидая, что скажет или что сделает этот внезапно пробудившийся после долгого сна человек. Он невольно тряхнул головой, словно хотел спугнуть, отогнать весь этот неживой мир, избавиться от этого напряженного, гнетущего взгляда. Дарья сидела у окна с вязаньем. Правым локтем она прижимала к боку резиновую грелку — и эта молчаливая фигура как бы еще более углубляла царившую в доме тишину: не в силу своего мирно-домашнего, в высшей степени женственного занятия, а благодаря своему нерушимому, как у неживой вещи, безучастию, благодаря излучаемым ею терпению и покорности; казалось, она сама была частью неживого мира вещей и предметов, как крючок, которым вязала, или стул, на котором сидела. Димитрий вскочил, сунул ноги в домашние туфли и накинул халат. «Подогреть тебе хлеб?» — вскинув на него взгляд, спросила с улыбкой Дарья. «Где ты была, о чем мечтала?» — улыбнулся ей в ответ Димитрий — так взрослые улыбаются детям, когда хотят заставить их разговориться, чтобы выведать их маленькие ребячьи тайны. «Когда я была девочкой, если мне случалось ушибиться, дедушка сажал меня на ослика, и боль тотчас же унималась», — сказала Дарья и опустила вязанье на колени. Димитрий насильственно улыбнулся: «Не думал я, что катание на осле — это лекарство». Он стоял посреди комнаты, засунув руки в карманы халата, и слышал, как стучала на кухне крышка чайника, кипевшего на керосинке. «Да, да, лекарство!» — обрадовалась Дарья. «Мы не живем, а лишь дожидаемся смерти», — почему-то рассердился Димитрий. Глаза у Дарьи наполнились слезами. Так случалось с нею всякий раз, когда она чувствовала себя растерянной, испуганной или встревоженной: глаза ее сразу застилали слезы. «Кто тебя обидел, девочка? Погоди, сейчас приду!» — крикнул ей из виноградника дедушка; пыльным зноем летнего дня пахнуло ей в лицо, комок подступил к горлу, она внезапно превратилась в маленькую девочку давних времен; на ней были голубое платье с лентами и красные башмачки со скрипом; она сидела на соломенном стуле в беседке на краю виноградника и ждала, чтобы дедушка вынес ей оттуда опутанную паутиной ветку с гроздьями или розовый бархатный персик. И в то же время она была здесь, в доме своего мужа, и удивленно смотрела на какого-то чужого человека с копной растрепанных волос на голове и с голыми икрами, метавшегося по комнате, засунув руки в карманы халата, как зверь по клетке, и время от времени украдкой вскидывавшего на нее взгляд, полный немой тоски, невысказанной тревоги. И Дарья не могла понять, что было действительностью — дедушкин виноградник или мужний дом; что ей чудилось и что было настоящим: голос деда или вдруг ставший жалким и чужим муж. Но так или иначе, а с этого дня семейный мир Димитрия и Дарьи дал трещину, хотя сквозь эту трещину в спокойной семейной жизни, с каждым днем расширявшуюся, виднелись пока лишь обрывки прошлого; для одной это были виноградник, ослик, недвижный под шатром миндального дерева, церковь без купола, восковой огарок на могильном камне матери или группа студентов перед дверями морга; для другого — вылетающая, как снаряд, из брюха мертвой лошади крыса, ямки с пузырящейся водой, перебитые дельфины в бухте, впечатляющий бюст какой-то гостьи его матери или офицер с окровавленной, обернутой вуалью рукой и мокрыми между ляжек брюками. Пока что у них не было ничего, кроме прошлого. Все, что они знали, все, что они испытали в жизни и запомнили, возвращало их, помимо их воли, к минувшему. Но на беду, прошлое не было у них общим, и, лежа рядышком в супружеской постели — неподвижно и молча, как бы оберегая покой друг друга, — они украдкой, незаметно друг от друга, ускользали каждый в свое прошлое, где оба чувствовали себя гораздо свободнее и легче, и откуда возвращались каждое утро к бесплодной, лишенной будущего действительности, скованные и подавленные угрызениями совести после еще одной ночи, проведенной вместе и врозь. У них было такое чувство, как будто они изменяли друг другу, нарушали супружеские обеты — поскольку любовь, предназначенную для сотворения грядущего, растрачивали в воспоминаниях, — утаскивали, словно вороватые лисицы, угощение с общего стола каждый в свою нору; но то, что они терзались, страдали, то, что они стыдились друг друга и чувствовали себя виноватыми друг перед другом, было уже некоторым облегчением для бездетных, бесплодных супругов и даже в известной мере обещанием какого-то крутого изменения их жизни в будущем, после которого они или расстанутся окончательно и навсегда, или, напротив, соединятся навеки, станут единой плотью и единой душой, перельются друг в друга и с того дня будут полны друг другом, сопряжены друг с другом неразрывно и вечно, как день и ночь, до тех пор, пока каждая их жила, каждый мускул, каждая клетка не освободится, не очистится от перенесенного ужаса, от страха и сомнений, пока они не уверуют, что и сами они — обыкновенные люди, достойные обыкновенной человеческой судьбы, что они не только способны, но и обязаны создать, породить существо, подобное им, — все равно, принесет ли оно им в грядущем радость или горе, будет ли само счастливым или несчастным; а до тех пор их существование и не могло именоваться жизнью: одна не поднимала головы от своего бесконечного вязания, а другой произносил пламенные речи, защищая людей, которым, собственно, ничего больше не было нужно, кроме похорон, и стараясь растрогать людей, которыми управляла человеческая воля, а не закон. Разумеется, не для этого были они оба рождены на свет, не это было их непреложным долгом — долгом, который они не могли не исполнить рано или поздно, хотели того или нет, хватало им или нет для этого сил и способностей, ибо жизнь, наверно, уже отвела для них место на своей обширной беспредельной сцене — место, быть может, еще меньшее, еще более незначительное, чем сцена, которую устраивали на террасе для домашних спектаклей госпожи Кетеван полицейские ее мужа-полицмейстера, но зато предназначенное для гораздо большего числа зрителей, которым нет никакого дела до твоего таланта или твоей бездарности, до твоей смелости или трусости, которые требуют только одного — чтобы ты разделся на подмостках догола, обнажил перед ними все свое тело и всю свою душу до самого дна. Оба они, и муж и жена, все это угадывали или осознавали, но такого сознания было еще недостаточно, чтобы всемирный этот закон, всеобщий порядок породил желание, желание превратилось в страсть, а страсть дала начало новой жизни; им нужен был толчок, наглядный пример, который позволил бы им подняться на сцену, который потряс бы, пробудил бы их усыпленную страхом и мечтами бесплодную плоть и вселил бы в них веру в завтра, в будущее. И вот в один прекрасный день (хотя впоследствии, когда случилось все, чему суждено было случиться, Димитрий именно от этого «прекрасного дня» вел летосчисление своих бед и невзгод) взвизгнула, как побитая собака, зеленая калитка и во двор вошли незнакомая женщина и незнакомый мужчина. Дарья обрызгивала белье перед глажкой; утюг, уже раскаленный, стоял рядом. Димитрий только что вошел в дом; он успел обойти, как обычно, отцовские деревья в саду и во дворе и теперь стоял, потирая руки, посреди комнаты с видом человека, которому сообщили нечто очень приятное. Запах горячего утюга и влажной ткани отнюдь не рождал предчувствия надвигающейся опасности, но жизненные бури, преграждать путь которым человек еще не научился (и, к счастью, наверно, не научится никогда), уже сорвались с места, хотя пока еще лишь самые дальние, самые слабые, передовые волны плескались вокруг этого затененного густой зеленью дома, так что хозяин ничего не мог заподозрить, не мог подготовиться к последнему, решающему, сокрушительному удару. И вот калитка, взвизгнув, широко распахнулась и на дорожке показались чужие, незнакомые люди. Впереди шла, приветливо улыбаясь, женщина; она то и дело оглядывалась, словно сомневаясь, следует ли ее спутник за нею, и желая в этом убедиться. Дарья и Димитрий вышли на террасу и с любопытством и нетерпением, под которыми, возможно, скрывался страх, всматривались в приближавшихся к ним незнакомца и незнакомку. «Не сердитесь на нас, мы к вам не с враждебными намерениями!» — крикнул издали мужчина, воздев и раскинув руки. Это был высокий человек с пышной, как львиная грива, шевелюрой. «Здравствуйте!» — сказал он, подойдя к ступеням, ведущим на террасу, и улыбнулся так обезоруживающе простодушно, что улыбка его невольно передалась и хозяевам. Оба, и мужчина и женщина, были нескрываемо, даже как бы вызывающе радостны и полны жизни; они напоминали породистых лошадей, беспокойно переминающихся на месте, перед том как сорваться и понестись вдаль в бешеной скачке. Димитрий принял было сперва их за брата и сестру, но мужчина, как бы спеша исправить его ошибку, сразу добавил со своей обворожительной улыбкой: «Это моя жена во всем виновата, если уж она чего-нибудь захочет…» — и с нежностью обнял женщину за плечи. «Я, кажется, пока еще ни в чем не провинилась», — сказала женщина со столь же обворожительной улыбкой. Она была одета в платье салатного цвета, казалось, еще более светлое от пробивающегося сквозь него сияния гибкого молодого тела. Над верхней губой у нее блестели крупные капельки пота. Чуть приоткрытые губы обнажали ровный ряд белоснежных зубов. «Только ведьма может быть так красива», — подумал Димитрий и вдруг, совершенно без всякой причины, испугался пришельцев, но тут же устыдился своего беспричинного страха и смущенно пробормотал: «Пожалуйте, пожалуйте, гость — это дар божий». «Сейчас я вам все объясню», — продолжал незнакомец и еще крепче прижал к себе свою спутницу. Хозяева чуть смутились, впрочем лишь на мгновение; просто они и сами были супругами, но никогда, ни разу в жизни не обнимались при посторонних. Димитрий кашлянул, у Дарьи вспыхнули щеки. «Неудобно, пусти меня!» — сказала женщина. Она стояла, вся изогнувшись, на одной ноге, кончиком другой чуть касаясь земли. «Сейчас все объясню», — повторил мужчина. «Пожалуйте в дом, там прохладней», — прервал его Димитрий. «Мы — муж и жена, актеры, — продолжал мужчина. — Ваш театр пригласил нас на работу. Приехали мы из Тбилиси. То есть актер, собственно, я, а это — супруга актера, моя супруга. Если я что-нибудь напутаю на сцене — не дай бог, со света сживет. Не правда ли?» — обернулся он к женщине. Та кивнула в знак согласия. Она стояла все так же на одной ноге, с изогнутым станом, неотразимо, волнующе, опасно красивая, красивая, как ведьма. «Мы сняли квартиру по соседству с вами», — мужчина показал свободной рукой назад, через плечо. Димитрий и Дарья одновременно посмотрели на единственное окно в глухой стене соседнего дома. «Но моей супруге не по душе ее новое гнездышко. Она к лучшему привыкла. Станет у окна и смотрит на ваш дом, как ребенок-лакомка на витрину в кондитерской». «Пожалуйте в дом, там прохладнее», — повторил Димитрий, чтобы что-нибудь сказать, чтобы не стоять перед нежданными гостями с растерянным и глупым видом. «Напрасно мы побеспокоили этих почтенных людей», — сказала женщина. Она стояла, не поднимая головы, устремив взгляд в землю, и улыбалась. Ей как будто нравились мужние речи, и в то же время она как будто стыдилась их, стеснялась за мужа. «Постой, — сказал мужчина и ступил на первую ступеньку. — Раз уж мы пришли, так нет смысла теперь жеманиться. Что сделано, то сделано. По правде сказать, я почему-то представлял вас стариками. Виноват ваш сосед — деревянная нога. Он сказал, что вы бездетная семья. И я подумал: в таком доме должны жить старые бездетные супруги, тихие, добрые, у которых только и осталось забот, что поливать цветы или сыпать корм птицам; их не интересует, что делается в мире и существует ли мир вообще за пределами их двора: живут себе в своем маленьком раю спокойно, беззаботно, безгрешно, как состарившиеся Адам и Ева. А вы, оказывается… — Так, не умолкая ни на минуту, поднялся он на террасу, обняв за плечи и ведя с собой свою жену, как будто ей самой было трудно идти без поддержки или как будто она упиралась, сопротивляясь ему. — Боже мой! — воскликнул он, войдя в гостиную. — Вот она, наша старинная грузинская простота! Надо было мне приехать в Аджару, чтобы найти Грузию. Ты права, — обернулся он к жене. — Будь это мой дом, я никого не впустил бы сюда. Или впускал бы только в определенные часы желающих осмотреть его. И притом за плату, по билетам, как в музей, или нет, как к нам, в театр. Цена билета от пяти копеек до пяти рублей. Для бедных — пять копеек, пять рублей — для богатых. Приобретайте билеты, господа! Весь доход в пользу Общества распространения грамотности. В пользу NN, неимущего ученика гимназии. В пользу пострадавших от неурожая. В пользу переселенцев. В пользу нуждающегося студента такого-то…» «Ну, пошел, теперь тебя не остановишь, — улыбнулась ему женщина и потерлась щекой об его плечо. — В самом деле, как здесь прохладно. Только в старинных домах бывает такая прохлада, такая тишина». «Только в музеях и храмах, — поправил ее мужчина. — Музей и храм. Прошлое и будущее. Сожаление и надежда. Смотри — а вот наш великий прадед!» — он показал на стену театральным жестом. Там висел вышитый цветными шелками портрет Руставели. В полумраке гостиной вспыхнуло, переливаясь розовым, багряным, золотистым цветами, лицо, — казалось, внезапно появился, выступив из своей кельи, монах в праздничном облачении, вышел, как настоящий хозяин дома, навстречу гостям. «В детстве я где-то видела такого Руставели», — сказала женщина. «Дед Мороз нашего детства, — прервал ее мужчина. — Я принес вам, дети, в подарок смерть со славой. Не разевайте рты, как воробышки, а раскройте пошире глаза. Все мы помним его, а ведь даже не знаем, был ли он в действительности». «Почему наш театр называется железным?» — спросила вдруг женщина. Дарья недоуменно пожала плечами и посмотрела на Димитрия. Димитрий пожал плечами в свою очередь: «Не знаю, такое у него прозвание. Возможно, потому, что там раньше был склад скобяных товаров». «Возможно, возможно… — прервал его гость. — Но театр должен быть прочен, как железо, крепок, как железо. Потому что только в театре еще развевается наше знамя назло нашим врагам». «О-ох, — нахмурилась женщина. — Чего ты разошелся? Пощади хоть наших ни в чем не повинных, почтенных хозяев, — может быть, им неприятны такие разговоры!» «Разве я что-нибудь особенное сказал? — удивился мужчина. — Что ж, нам уж и не разговаривать? Онеметь, ослепнуть, оглохнуть? Скрестить на груди руки, будто мы покойники? Разве мы умерли? Нас уже нет? Наше знатное дворянство думает спасти страну позорными юбилеями, но и на этот раз оно обманулось в своих ожиданиях. Вместо университета получило в подарок еще одно военное училище. Что ж, пусть наши таланты утопают в пороховом дыму! Раз, два, три! Раз, два, три! Браво, грузинская знать! Служим государю! Верой и правдой! Раз, два, три…» Женщина рассердилась: «Пусти меня! Мы за этим сюда пришли? Для чего ты взял меня с собой?» Она попыталась было вырваться, но мужчина еще крепче прижал ее к себе. У женщины от гнева дрожали губы. «Я говорю то, что думаю, и никого не боюсь», — сказал мужчина. Зато Димитрий насмерть перепугался. Он не мог понять и не решался спросить — да они и не дали ему возможности вставить слово, — что от него требуется этой странной супружеской паре. Нет, конечно, не адвокат был им нужен — об этом Димитрий догадался с самого начала. Эти люди сами годились в адвокаты. Но, разумеется, и не для того они явились, чтобы узнать, почему батумский театр называется железным. И Димитрий, хотя и был у себя дома, почему-то не чувствовал себя свободно, как хозяин, принимающий гостей. Он испытывал такое напряжение, как будто в его дом ворвалась целая толпа цыган и во что бы то ни стало хочет погадать ему; он словно ждал, что сейчас услышит что-то ужасное, невообразимое, и даже подумал — не подосланы ли к нему эти диковинные люди, но тут же устыдился столь низкого подозрения: в самом деле, как ни странно вели себя пришельцы, но уж недоверия наверняка не заслуживали; и, однако, едва ли было очень прилично с их стороны вести с незнакомыми людьми разговоры на скользкие темы, из-за которых и говорящий, и его слушатели запросто могли угодить на самую дальнюю окраину Сибири. Да и что там ни говори, а должны они были объяснить наконец причину своего посещения! А они только препирались друг с другом, словно не в чужой дом пришли, а играли на сцене в каком-то спектакле, так что Димитрию и Дарье оставалось только глядеть и дивиться на их игру. Не исключено, впрочем, что они старались скрыть под этим развязным поведением свое волнение; вернее, что поведение получалось развязным против их воли, — но, даже если так, разве от этого легче было Димитрию? Напротив, ему самому, Димитрию, передалось это плохо замаскированное волнение — неясное и ничем не оправданное, никакого отношения не имеющее к его существованию, неприемлемое, чуждое и потому гораздо более тяжкое, гнетущее, чем если бы оно было вызвано какими-то своими понятными причинами. Воздух в комнате словно сгустился, стало вдруг трудно дышать. И даже вещам, казалось, сообщилось воцарившееся напряжение — они тоже, казалось, что-то подозревали. Димитрий невольно покосился на портрет отца — словно покойный полицмейстер мог защитить его, выставить из дома этих незваных гостей, нет, не гостей, а контрабандистов запрещенных идей. «Дарья, Дарья!» — позвал он вдруг жену, гораздо громче, чем было нужно, чем это подобало спокойному, уверенному в себе хозяину при гостях. Дарья удивленно взглянула на него, словно и она только что очнулась от дремотного забытья. Возможно, впрочем, что оно так и было. Возможно, что ее еще больше, чем мужа, взволновало это неожиданное посещение. Стоило ей увидеть тбилисского артиста, вернее, стоило тому вскинуть руки, как перед глазами у нее почему-то встал как живой ее отец; впрочем, ясно — почему: тбилисский артист походил на ее отца, как одна половинка яблока на другую. Отец точно так же вскидывал руки, возвращаясь домой, чтобы дочь сразу увидела его из окна. Так, с руками, вскинутыми над головой, шел он к дому, нисколько не смущаясь тем, что вся улица глазеет на него, что удивленные прохожие улыбаются и пожимают плечами. С руками, вскинутыми над головой, шел он по улице, красивый и статный, как этот тбилисский артист, и улыбался дочери, прижавшейся носом к оконному стеклу. А дочь улыбалась ему в ответ и делала ему знаки — дескать, неловко, люди смотрят, — а душа у нее при этом переполнялась радостью и гордостью оттого, что у нее такой отец, веселый и озорной, как бы сверстник и ровня ей, как бы мальчишка-товарищ, а не отец, да еще к тому же восходящая звезда и будущее светило науки… И, главное, такое же возбужденное лицо было у ее отца в тот ужасный, роковой день. В тот ужасный день отец не вскидывал рук над головой, завидя дочь; только бросил на нее беглый взгляд, беглый и рассеянный, как бы случайный взгляд, и снова повернулся к каким-то пьяным людям. Пьяные размахивали руками и лезли на тщедушного старика с длинной бородой, которого Дарья заметила не сразу. Увидела она старика, только когда отец толкнул в грудь пьяного с выпученными глазами и когда остальные пьяницы набросились на него, а тот тщедушный, длиннобородый старик понесся прочь мелкими смешными прыжками. Дарья ужаснулась именно этому нелепому бегу: она сразу поняла, что с отцом ее стряслась беда, что от этой именно беды убегает так смешно, так нелепо тщедушный старик с длинной бородой. Что было дальше с ней, она не помнила, — должно быть, выбила головой стекло и, высунувшись из окна до пояса, кричала, кричала… до тех пор, пока сбежавшиеся незнакомые люди не оторвали ее, окровавленную, изрезанную стеклянными осколками, от окна. И в эту минуту Димитрий позвал: «Дарья! Дарья!» — и она удивленно взглянула на него, внезапно возвращенная его голосом издалека, из детства, из Одессы… «Предложи хоть фруктов гостям, а то подумают, что мы бирюки какие-то!» — продолжал Димитрий торопливой скороговоркой, словно оправдываясь в том, что так грубо вырвал жену из мира ее грез, или радуясь тому, что сумел наконец вырваться из круга собственных мыслей. «Не беспокойтесь. Как-нибудь в другой раз. Сейчас нам пора идти. Право, не можем остаться. Нас ждут в театре. Считайте, что мы просто зашли познакомиться. В конце концов, мы с вами ближайшие соседи, а значит, если верить Гесиоду, больше чем родственники. Впрочем, не скрою, что мы были бы рады и еще более близкому соседству, если, конечно, такие легкомысленные жильцы не покажутся вам несносными нарушителями вашего мира и покоя», — сказал мужчина. У Димитрия отлегло от сердца, воздух в комнате сразу словно разрядился, стало легко дышать, напряженные мышцы приятно расслабились. Но теперь ему было неприятно, что придется отказать этим красивым, ворвавшимся в его дом с поистине цыганской бесцеремонностью шумным людям. А отказать придется — хотя бы потому, что было бы оскорблением памяти родителей пустить к себе жильцов, да к тому же принять плату от актера, когда мать Димитрия сама могла считаться актрисой и готова была поделиться последним куском с любым товарищем-актером, расшибиться ради него в лепешку, вымыть ему ноги, как святому, как мученику, как самопожертвователю. Да сдай он сейчас комнату, перевернулась бы, наверно, в гробу почитательница и покровительница театра, не раз с гордостью заявлявшая: «Это я научила здешних грузин гордиться Грузией». В самом деле, когда мать Димитрия впервые устроила в Батуми в день святой Нины праздничный вечер и на сцену в числе других именитых людей вышел Акакий Церетели, восхищенным и изумленным иностранным гостям казалось, что они видят бога Саваофа. А грузины ходили с высоко поднятыми головами, их распирала гордость. Принять актера и его жену в качестве гостей и на какой угодно срок — это пожалуйста, гостям в этом доме всегда рады, но сдать комнату за плату — нет, этого Димитрий не может, это для него немыслимо. Но и сказать им: «Не надо мне ваших денег» — тоже нельзя, это было бы оскорбительно: в конце концов, они ведь артисты, а не какие-нибудь бездомные бродячие цыгане; и все же они должны понять Димитрия, не обижаться на него и сохранять с ним в дальнейшем добрососедские, дружеские отношения. «Кстати, моя мать тоже играла на сцене, была, так сказать, артисткой, — может быть, слыхали?» — добавил Димитрий застенчиво. Мужчина улыбнулся и, чтобы доказать Димитрию, что ничего обидного не видит в его словах, пригрозил шутливо: «Не забывайте, что из нашего окошка ваши райские кущи видны как на ладони, и мы их можем, так сказать, пожирать глазами, а заодно и вас самих». Разговор продолжался весело и непринужденно, так что Дарья имела бы время и фрукты подать, и даже испечь хачапури, но никто уже не думал об угощении. Все четверо были возбуждены и даже чуть взволнованы этим поистине необычайным знакомством. Гости все извинялись за свою «навязчивость», хозяева огорчались, что вынуждены отказать в первой же просьбе «столь приятным» соседям, и от чистого сердца просили их (раз уж удалось уйти от опасности с миром) приходить почаще, когда угодно, «не дожидаясь приглашения», «без церемоний, как в свой собственный дом». (Уж как впоследствии кусал себе локти Димитрий, но сказанного не воротишь, испорченного не исправишь. «Вот уж в самом деле — язык мой враг мой», — твердил он в сердцах, когда уже за полночь во дворе взвизгивала калитка, словно побитая собака, и тбилисский артист появлялся в его гостиной «без приглашения».) Впрочем, посетители не уступали в учтивости хозяевам. Мужчина сразу пригласил их в театр, хотя еще не знал точно, когда состоится спектакль и какую роль он будет играть; впрочем, он обещал, как только доподлинно все узнает, известить их и доставить билеты. «Буду играть или Юлия Цезаря, или Гая Гракха, или Уриеля Акосту, или Химшиашвили. А может быть, и Гамлета», — сказал он вдруг, словно под внезапным наитием; глаза у него неестественно расширились, лицо покрылось смертельной бледностью; он прижал жену теперь уже обеими руками к груди и изменившимся, нечеловеческим, потусторонним голосом продолжал: «Иль нет, забудьте все мои советы! И пусть король вас снова завлечет на ложе блуда для забав греховных. Ценой нечистых ласк и поцелуев он выведает с легкостью у вас доверенную мной сегодня тайну. Вы все ему расскажете — пусть знает, что не безумец я, а лишь притворщик. Да, да, зачем хранить мои секреты вам, умной и красивой королеве? Зачем скрывать столь важные известья от короля, супруга, господина, от этого лемура, этой жабы, от этого блудливого кота…» «Браво, браво!» — захлопал еще более растерянный и испуганный Димитрий. У Дарьи в глазах стояли слезы. «Бедняжки», — вымолвила она наконец. Впрочем, она это сказала, когда гостей уже не было — они давно успели уйти. Сама же Дарья все стояла около стола, сложив руки на стопке увлажненного белья. Димитрии сделал вид, что не слышал. А между тем его очень удивило это брошенное Дарьей слово — удивило и даже, пожалуй, огорчило: ему почудилось, что жена осуждает его; а между тем, по мнению Димитрия, гости вовсе не заслуживали жалости; он был убежден, что никто и ничто не могло противиться их воле и желанию. Ну, а если речь шла лишь о квартире, о жилище — так ведь им нетрудно будет устроиться по своему вкусу, они ведь только еще приехали, только начинают жизнь в этом городе, не такая уж беда, если некоторое время придется терпеть кое-какие неудобства. Главное, что у них есть крыша над головой; в конце концов, они же не убежища пришли просить, а только искали лучших, более приятных условий. Говорят, безумцу в чужом доме лучше, чем у себя, — словно про них сказано. В первый раз мнение Дарьи не совпало с его собственным. И Димитрий с некоторой даже обидой мерил шагами комнату, но когда Дарья попросила помочь ей вытянуть простыню, он обрадовался, потому что, будучи предоставлен самому себе, он против воли продолжал думать о недавних посетителях, как впечатлительный зритель о героях окончившейся тяжелой, напряженной пьесы. Он схватился за протянутый ему кончик простыни и стиснул его дрожащими пальцами. Дарья держалась за другой конец и спокойно ждала. Простыня, провисшая между мужем и женой, чуть покачивалась, словно пустой гамак, с которого только что встал кто-то третий, от которого зависела их судьба. Димитрий вдруг почувствовал такую тяжесть на душе, ему стало так жалко жену и себя самого, как если бы между ним и Дарьей зияла пропасть, и лишь эта неглаженая сырая простыня связывала их друг с другом; казалось, стоит ему или ей выпустить свой конец из рук, и оба навеки разлучатся, потеряют друг друга, исчезнут в бездонной пропасти несуществования. Нерешительно, осторожно потянул он к себе простыню и почувствовал, как напряглось, сопротивляясь, тело его жены по ту сторону бездны. «Чего же ты ждешь?» — спросила его взглядом жена, и Димитрий на этот раз рванул простыню с такой силой, что Дарья, не удержавшись, полетела вперед и очутилась у него в объятиях. Она недоуменно, растерянно вскинула на него глаза. «Ну что, ну что, Дарья?» — ласково сказал Димитрий, но собственный голос смутил его, он с трудом проглотил слюну, поспешно отвел глаза, уперся подбородком ей в голову и застыл, непонятно взволнованный, прислушиваясь к биению сердца Дарьи, стучавшего где-то совсем близко, почти в его собственном теле. Лицо у него стало таким напряженно-сосредоточенным, словно он был маленьким ребенком и впервые приложил к уху отцовские часы. И в самом деле, далекие детские воспоминания мелькнули на мгновение в его голове: офицер с пораненной, обвязанной вуалью рукой, веселый говор оживленных гостей, потрескивание свечей в канделябрах… Мелькнули всего лишь на мгновение. Сейчас ему было не до воспоминаний. Как давно уже был он мужем своей жены, и до сих пор не знал, что тело ее источает такое нежное, такое пьянящее благоухание, что так волнующе, так нежно податливы стиснутые его объятиями стан, грудь, хрупкие ребра… Еще через мгновение он покрывал жаркими поцелуями ее наполненные слезами глаза, ее щеки, губы, волосы… Простыня мешала ему, простыня путалась между ними, окутывала их, и оба они, вместе с простыней, летели в непроглядную бездну, в пропасть доныне не изведанного ими, доныне не существовавшего для них наслаждения, блаженства, самозабвения. «Димитрий! Димитрий!» — удерживала, остерегала, просила его жена, но Димитрия ничто сейчас не могло остановить; весь, до самых глубин души и плоти, до последней капельки крови должен был он излиться в бездну блаженства. Ничего похожего ему прежде не приходилось испытывать; никогда не чувствовал он до сих пор в такой мере своей мужественности, своей плоти, слитой воедино с плотью жены; никогда не был он столь искренним, столь щедрым, столь смелым; никогда не дарил и не получал в дар таких милостей, таких сокровищ, такого блага. Никогда. Никогда. Никогда… Дарья!..
Через девять месяцев появилась на свет Нато — порождение двух супружеских пар, поскольку новые соседи Димитрия и Дарьи в некотором смысле также имели отношение к ее рождению и за эту свою заслугу, между прочим, заслуживали только благодарности со стороны законных родителей Нато, да и ее самой, ибо каким бы неприемлемым, жестоким и беспощадным ни оказался мир для любой новой жизни, сама по себе жизнь есть уже огромное благо — она одинаково драгоценна и когда, одаряя счастьем, приносит несчастье, и когда через несчастье приобщает к счастью. К сожалению, у самих соседей Димитрия и Дарьи жизнь не наладилась: они приехали в Батуми, чтобы остаться тут навсегда, но жена актера не выдержала здешних условий — вернее, вздорных выходок своего мужа — и через три месяца убежала, уехала назад к родителям. Впрочем, было бы удивительнее, если бы она не сделала этого, если бы разодрала у себя на груди рубашку, как героиня-коммунарка, и поднялась бок о бок со своим легкомысленным мужем на баррикаду. Женщине нужны дом, семья, гнездо, а не смута и бесчинства; а у ее мужа была одна забота — придумать что-нибудь похлеще, чтобы еще пуще раздразнить, сбить с толку, свести с ума народ. Он объявил войну царю, собирался ниспровергнуть престол — жажда славы владела им, но славы актера ему уже не хватало, он хотел геройского венца и, представьте себе, добился-таки своей цели, так как толпе нужнее всего потеха, и тот, кто потеху устраивает, и кажется ей героем. То, что жена бросила его, лишь прибавило блеска его имени, вплело новые тернии в его венец, как будто, раз он был актером, да еще знаменитым, так уже и не мог, не имел права жить обыкновенной жизнью: заботиться о семье, воспитывать ребенка, вовремя ложиться спать, вовремя обедать, не швыряться деньгами, а откладывать их на черный день, — словом, быть таким же, как его почитатели и поклонники, обыкновенные, обыденные люди, привыкшие к обыденности, но зато требующие с обычной своей жадностью, жестокостью и настойчивостью нескончаемого возбуждающего зрелища от необыкновенного, от избранного; нет, более того, хуже того, не просто зрелища, а крови, самопожертвования, восхождения на эшафот во имя их и рад них; и он всходил, изо дня в день, беспрерывно, шаг за шагом, потому что и сам уже не мог иначе, не видел пути к отступлению, ибо уже отведал яда славы. Поэтому он меньше всего принадлежал самому себе и, как бы сильно ему ни хотелось, не мог поступать, сообразуясь только со своей волей. На сцене и на улице он постоянно чувствовал направленные на него взгляды зрителей; каждое его слово, каждый его шаг становились предметом всеобщего обсуждения. Весь город судил и рядил о том, что он ночью кутил на лодках среди моря, что он плясал лезгинку на столе в ресторане «Франция», что он вызвал какого-то поручика на дуэль за оскорбление женщины, — но лишь немногие задумывались о том, во что ему обходится слава, что ему приходится переносить, какие муки он терпит, оставшись один в мертвенной заброшенности своей комнаты, где сверх всего, наверно, леденит ему кровь призрак сбежавшей жены. Единственным местом, где (по его собственным словам) он мог еще чувствовать себя самим собой, вернуть себе свое лицо, отдохнуть, отдышаться и излить сердце, был дом Димитрия, хотя и тут он остерегался заговаривать о жене-беглянке, и тут не был откровенным до конца; но Димитрий и Дарья понимали без слов, что печаль по утраченной подруге была не последней из причин, приводивших его, что место это притягивало его как некий образ потерянного рая, что он стремился сюда слепо, безотчетно, и от этого сами почему-то чувствовали себя виноватыми перед ним (опять-таки по своей доброте или глупости), и это чувство вины побуждало их, вероятно, молча, терпеливо сносить его бесцеремонность и не сердиться на его неожиданные, неурочные посещения. И когда среди ночи во дворе взвизгивала, как побитая собака, калитка, они не спрашивали друг друга, кто это мог прийти в столь поздний час, а поспешно одевались, чтобы встретить на ногах своего неизменного, неотвратимого как рок гостя. До самого утра просиживал он в большой гостиной, заложив ногу на ногу, стосковавшийся по домашнему теплу, по семейному уюту, то печальный, встревоженный, как животное перед убоем, то оживленный, неуемный, неугомонный, как ветер. Все бы хорошо, со всем можно бы смириться, но ведь и для самого тбилисского артиста было бы лучше оставаться только актером и удовлетвориться актерской славой. Актер он и в самом деле был великолепный — когда, опустившись на одно колено, он начинал вибрирующим голосом: «О матерь божья, сей край — удел твой!» — Димитрия продирал мороз но коже. Но поддаваться чувству хорошо на сцене, а в политике лучше сохранять хладнокровие. Он же в политике был нетверд, рассуждал как студент и напоминал Димитрию членов «Кавказского кружка», которые, услышав что-нибудь краем уха, пребывали в убеждении, что на их и только на их долю выпала честь обладания непреложной истиной; а прочитав перед сном две страницы из одолженной на ночь книги, назавтра душили первого же собеседника своими знаниями. Да, сударь, раскрепощение народа — дело священное, но ведь путь к спасению не один; может статься, что и ваши соображения и планы окажутся не единственно возможными. Смерть царя рождает нового царя. «Кто воюет с царем, тот сам царь», — провозглашал тбилисский артист и тотчас же садился за пианино, словно это Димитрий был зачинщиком разговора на эту тему, а не он сам. А Димитрия тут уж начинало распирать желание поговорить, и он не мог справиться с собой. «Да, да, поистине неистребимо семя монархии, — сердился и почти кричал он, — неистребимо и вечно, ибо для него безразлично, в чьей душе пустить росток — садовника, конюха, капрала или актера». А тбилисский артист наигрывал беззаботно на пианино, словно хотел позлить, подразнить Димитрия, и достигал своей цели. Димитрий утверждал, что уничтожение царя (или даже царей) так же не уничтожает монархии, как уборка спелой пшеницы — самой пшеницы. «Что же касается «героя», или, как вы его называете, «народного избавителя», то, по моему мнению, это случайное явление, вырывающееся из рамок закономерности, это как бы нечаянно сорвавшееся с уст угнетаемого, доведенного до отчаяния народа нецензурное слово, о котором ему впоследствии неизменно приходится жалеть», — говорил Димитрий, но тбилисский артист словно вовсе и не слышал его слов, сидел себе у пианино и, закинув голову, напевал: «Вот придет любимый мой, а я выбегу навстречу с непокрытой головой, ла, ла, ла, ла…» Потом вдруг, неожиданно для всех, умолкал, пальцы его застывали на клавишах и после долгой, долгой паузы отвечал: «То, что ты проповедуешь, дорогой Димитрий, есть не что иное, как доморощенная грузинская философия, выдуманная для оправдания грузинской беспечности и безответственности». Так было каждую ночь; но вот наконец в свой час наступал рассвет, тьма начинала редеть. Сперва то здесь, то там, словно пробуя голос, начинали чирикать птички; потом принимались хлопотать у своих лодок рыбаки, торопясь, чтобы не упустить утреннего улова. Из отворенных конюшен доносился сдобный запах теплого навоза. С фырканьем и ржаньем просыпались в своих стойлах лошади, глухо постукивали копытами о землю, усеянную рассыпанной соломой. Из Барцханы, из Кахабери, с Болота группами направлялись к своим заводам и мастерским рабочие. Постепенно, понемногу город выбирался из мрака, как плод из утробы; вырисовывались, высекались один за другим здания, притихшие в порту пароходы. Проститутка в наскоро наброшенном халате чуть ли не в толчки выставляла за дверь клиента — хмурого, протрезвевшего и уже сожалеющего о вчерашнем приключении; по пути она торопливо объясняла ему, как выбраться отсюда, поскольку ночью, в темноте, пьяный, он, конечно, не разобрал дороги. Рождался новый день — и вновь рождались для Димитрия уснувшие было заботы. По мере того как шло время, он все более опасался тбилисского артиста. Страх обуревал его — неизбывный и гораздо более глубокий и обоснованный, чем тот граничивший с удивлением испуг, который он испытал в день первого их знакомства. В конце концов, Димитрий был юристом и не мог не понимать, что его ежевечерний гость — лицо неугодное властям. Он уже столько успел натворить, что мог трижды угодить на каторгу, если бы какие-то таинственные обстоятельства не благоприятствовали ему. Разумеется, власти щадили тбилисского актера не только из-за его таланта, считая, что артисту, да еще такому знаменитому, все простительно. Если бы Димитрий думал так, то был бы не просто трусом, а и глупцом. Нет, власти действовали по продуманному плану, и имя тбилисского артиста, конечно, давно уже было внесено в список личностей неблагонадежных, опасных для империи. Для этого достаточно было самого первого представления с его участием (если только этот скандал можно было назвать представлением), когда он загнал в яму, как Иоанн Креститель — в реку, такое множество людей. А главное, беда была в том, что и Димитрий оказывался в числе «окрещенных», хотел он того или нет, — просто по недоразумению, только лишь по мягкости своего характера; Димитрий сам, из-за своего безволия, стремился навстречу опасности. Недаром предостерегал его старик разбойник, одни из его подзащитных: старику предстояло назавтра взойти на виселицу, а у него болела душа за адвоката, словно ему принять смерть было гораздо легче, чем прожить жизнь его защитнику «Смотрел я на тебя все эти дни, — сказал старик, — и, что скрывать, очень мне стало тебя жалко. Нынче такие времени, что если ты не изменишь свой характер, то не только других, а и себя самого не сможешь защитить!» Упокой, господи, его душу! Красивый, степенный был старик. Не знай Димитрий все его дела наизусть, ни за что не поверил бы, что старец этот может быть убийцей. Такие люди были, наверно, в былые времена советниками и везирами у царей. Сидел в бетонной камере, словно в парадной зале своего замка, и словно не с адвокатом разговаривал, явившимся попрощаться и попросить прощения, а давал ежедневные распоряжения своему управляющему. Спаси, господи, его душу! Правда, тбилисский артист являлся к Димитрию в такое время, когда, как говорится, спят даже черт и даже вода, но власть на то и власть, чтобы быть бдительнее воды и черта и безошибочно знать, где что происходит, чья калитка взвизгивает, как побитая собака, в столь неурочный для прихода любого обычного гостя час. Но Димитрий даже с Дарьей не решался поделиться такими своими опасениями. Он не только стыдился Дарьи, мгновенно вскакивавшей в полночь с постели, едва заслышав визг калитки, словно в надежде увидеть воскресшего отца, а то и самого отца небесного в своем доме, — он попросту был настолько запуган, что страхом закрывался от страха и старался только делать вид, что, подобно Дарье, не догадывается, как подозрительно все это в глазах властей, как он сам оказывается для них почти что преступником. Стоило ему подумать об этом, как он леденел от испуга и тотчас же зарывался, как страус, головой в песок еще большего страха; и так длилось целый год — целый год он был вынужден радушно принимать того, кого он, собственно, вообще не должен был с самого начала пускать на порог своего дома или, но крайней мере, перед кем он должен был сразу, едва почуяв опасность, захлопнуть дверь. Не споры должен был он вести с ним — да еще обиняками, — а прямо и недвусмысленно объявить, что не интересуется ни его гражданскими страстями, ни его театральными проектами. В самом деле, почему его должно было занимать, какие пьесы собирается поставить тбилисский артист и какие роли в них мечтает сыграть? Почему он должен был проводить ночи без сна, чтобы выяснить — следует ли считать актеров самыми благородными, самыми многострадальными людьми (как это утверждал при одном из своих посещений тбилисский актер), или все они — неисправимые пьяницы и непорядочные люди (как уверял он Димитрия через день); или, наконец, почему Димитрий должен был возмущаться среди ночи тем, что Александр Казбеги и после смерти все еще в немилости у властей, что его не ценят, не ставят ему памятника; ведь Казбеги, когда был жив, решительно отвергал все то, что могло бы принести ему уважение и благоволение власти, — потому-то, очевидно, он и мертвый вызывает к себе недоверие. «Знают силу Казбеги, борются с ним даже теперь, когда он в могиле!» — восклицал, радуясь собственной проницательности, тбилисский артист, и пианино гремело под его руками. Пламя свечей тускло озаряло портреты на стенах, и лица в рамках казались удивленными и растерянными, как будто тех, кто был изображен на портретах, тоже внезапно подняли с постели. Тбилисский актер наполнял страхом даже прошлое в доме Димитрия. Впрочем, говоря по справедливости, собственная его жизнь тоже была неупорядоченной. Внезапно сваливалась на него какая-нибудь такая напасть, что и нарочно не придумаешь: вроде, например, того случая с разборкой полов в театре. Неудачи преследовали его, и из этих неудач возникала его слава. В первом своем спектакле он был действующим лицом не в большей степени, чем пришедшие посмотреть его зрители. Он стоял в яме вместе со всей публикой, пока полицмейстер и владелец театра приносили ей со сцены свои извинения, а на следующий день уже весь Батуми знал его имя и говорил о нем как о жертве произвола и борце за справедливость. Но ведь ты прежде всего актер, артист и должен довольствоваться этим, должен силой своего таланта смягчать нравы, просвещать, возвышать народ, а не вселять в него безумство, не вызывать в нем озверение. Люди приходят в театр, чтобы развлечься, отдохнуть, если угодно — чтобы просветиться, но не для того, чтобы устраивать государственные перевороты. Ну, а ты, если ты используешь свое актерское слово, свое дарование для иных, низменных целей, то тем самым, не обижайся, но служишь злу, становишься подручным дьявола, или же оказываешься в положении того жадного дуралея, который погнался сразу за двумя зайцами и упустил обоих; ведь ты и театр подвергаешь опасности, потому что никогда никакой власти не может быть приятно, если общественное учреждение, предназначенное для отдыха и развлечения, превращают в логово заговорщиков и бунтовщиков; с другой стороны, ты только придаешь силы (как ветер придает силы огню) тому, кого вознамерился (и решил своим коротким умом, что способен) повергнуть и уничтожить; усиливаешь власть, борясь с властью — или стремясь к власти — таким вот способом, хотя, по правде сказать, любые способы одинаково приемлемы и допустимы; можно даже загнать людей в яму, чтобы раздразнить, распалить, разъярить их и потом постараться доказать (конечно, только им, раздраженным, распаленным людям), что стремящийся к трону предпочтительнее сидящего на троне, поскольку второй разобрал в день спектакля пол и погасил свет в театре, а первый, несмотря на отсутствие пола и света, все же устроил «представление», чтобы собравшимся не пришлось разойтись по домам несолоно хлебавши. Напрасно твердила Дарья, что чует сердцем недоброе, — никто ей не поверил. Димитрий был одержим желанием проявить чуткость, благородство, сочувствие и красноречиво, с профессиональной высокопарностью доказывал ей, что некрасиво, недостойно зазнаваться, что нельзя отсылать назад приглашение, отказывать в поддержке людям, которым предстоит еще утвердиться в городе, которым сейчас каждый новый друг или знакомец дороже хлеба, воды и крыши над головой. Ну, и что, собственно, из того? Разве Димитрий был им родня или товарищ? Раз он не сдал им комнаты (когда это он пускал в дом жильцов, и почему именно им должен был сдать комнату?), то не следовало и принимать приглашение; сидел бы в тот вечер дома, как советовала Дарья, — тогда и они не стали бы впоследствии так бесцеремонно вести себя, стеснялись бы, сохраняли бы уважение к Димитрию, не превратили бы его дом во второй театр. Но теперь уже поздно было хвататься за голову и кусать себе локти, теперь оставалось только самому подпевать: «Ла, ла, ла, ла» — и оплакивать в тостах поруганное знамя, измельчавшие души и перепаханные могилы — до самого утра, до тех пор, пока в соседнем дворе, за каменной оградой, не подавал голос заточенный под перевернутой корзиной петух — хрипло и надрывно, как больной коклюшем ребенок. Да, да, ни к чему были теперь запоздалые сожаления. Он уже стоял в яме. Не задумываясь, по слепоте своей спустился он в затхлое подполье, словно в долговую яму самого дьявола, и неясно, выберется ли он вообще когда-нибудь оттуда. А все потому, что он не смог поступить против своей природы; потому, что он мягок и труслив, говорит одно, а делает другое; на словах проповедует терпение, а на деле — первым спускается в яму. «Боюсь, боюсь», — твердила Дарья со слезами на глазах — твердила и за себя, и за него, одеваясь и причесываясь, а он, уже наряженный для театра (между прочим, и эту свою единственную приличную пару он загубил в тот вечер, испачкал в пыли и в паутине), целый час втолковывал ей (как будто Дарье впервые предстояло побывать в театре), что бояться нечего, что история, которую разыгрывают на сцене, так же далека от действительности, как Батуми от Одессы. И знаете еще почему? Потому что человек, в несказанном страхе перед злом, бездумно подчиняется ему, тогда как добро взвешивает и измеряет тысячу раз, даже пробует на вкус, чтобы убедиться, добро ли это на самом деле. Димитрий был обыкновенный человек и, как все, не рассуждая, подчинился злу, хотя — он мог поклясться в этом — и понял сразу, как только вышел на улицу, что совершает глупость. В городе царило какое-то непривычное, праздничное возбуждение — было в этом что-то столь открыто вызывающее, что и ребенок догадался бы: ничего хорошего не следует ожидать. Все казалось тревожным, даже то, что мальчишки — продавцы воды — отчаянно выкрикивали: «Сегодня в театре грузинский спектакль!» — как будто впервые устраивалось в Батуми грузинское представление, как будто ни разу до сих пор не приезжал сюда ни один тбилисский артист — хотя бы по приглашению матери самого Димитрия. А перед театром яблоку негде было упасть. Билеты искали, за билетами охотились. А народу все прибывало и прибывало — подходили пешком, подъезжали на фаэтонах. Лошади с задранными мордами и оскаленными зубами с трудом продвигались в плотной толпе. Разъяренные кучера, стоя на козлах, ругали на чем свет стоит друг друга, лошадей, людей и театр, словно боялись утонуть со своими лошадьми и экипажами в людской трясине, и старались поскорее убраться из этих опасных мест. А из театра — зловещее предзнаменование! — выбивалась клубами красноватая пыль — словно дым начинающегося пожара. И люди перед театром были уже покрыты этой красноватой пылью. Декольтированные дамы закрывали лица веерами и, вместо того чтобы, как кучера с их фаэтонами, бежать отсюда без оглядки в сопровождении своих мужчин — поскольку владелец театра уже объявил, что в театре, во избежание несчастного случая, сегодня пришлось разобрать прогнившие полы, — упорно не желали сдвинуться с места, как бы веруя, что их упрямство сотворит чудо и слова владельца театра окажутся ложью или кто-нибудь в одно мгновение настелит в театре новый, надежный пол. Впрочем, неудивительно, что им не хотелось так «безропотно» и «бесславно» уступить «поле битвы» — ведь они с таким волнением, предвкушая блаженство, дожидались этого дня, чтобы лишний раз покрасоваться друг перед другом, позлить друг друга выписанными из Франции, из Италии или даже из Голландии платьями, бриллиантовыми перстнями, сапфировыми серьгами или коралловыми колье. Не так уж они были избалованы зрелищами, не считая, конечно, парадов с барабанным боем, излюбленных полковником Везиришвили, — разве могли они пренебречь редким и изысканным развлечением? И вот, пожалуйста: напрасно, сударыня, изволили потревожить себя, спектакль не состоится. «Как это — не состоится? Что значит — не состоится? Да объясните хоть вы толком, в чем дело, что случилось?» — со всех сторон обступили дамы супругу тбилисского артиста. А она в ответ только пожимала плечами и улыбалась, — наверное, она уже думала тогда о бегстве, о своем отъезде и до всего здешнего ей не было никакого дела. Но в эту самую минуту муж ее, бледный, возбужденный, вскочил на козлы ближайшего экипажа и заговорил как одержимый, как бунтовщик; и говорил, говорил (это он умел, это было по его части) до тех пор, пока не добился, чего хотел, пока не направил общее возмущение, общее негодование по желаемому руслу: на ненавистный (или вожделенный?) престол — подобно тому, как темный, невежественный крестьянин во время грозы прокладывает в злобе лопатой путь потоку в соседний огород. «Правду он говорит. Что они, смеются над нами? За людей нас не считают?» — говорили синеблузники-рабочие, да и не только рабочие. Все одинаково чувствовали себя оскорбленными, и поэтому всем нетрудно было поверить, что и впрямь только из неуважения к ним, только для издевательства над ними решила администрация разобрать пол в театре. «Что ж, именно сегодня полы и сгнили?», «А нельзя было сменить пол вчера или отложить дело на завтра?» — доносилось отовсюду, так что гул стоял в ушах. Те ругали городского голову, иные — полицмейстера, а иные — того и другого заодно; одни — пустое место, другой — покровитель воров и контрабандистов, оттого и получается, что в нашем городе что ни день творятся всяческие ужасы: ночью не смеем высунуть нос на улицу, в парке не решаемся присесть на скамейку, потому что если даже с божьей помощью уцелеем, останемся живыми, то уйдем из парка в чем мать родила, как Адам из рая. А когда тбилисский актер объявил с козел, что труппа готова играть в театре с разобранным полом, если только уважаемая публика согласна смотреть спектакль стоя, снова поднялся шум — одни требовали возвращения денег, другие — вообще закрытия театра: «Долго ли еще будут издеваться над нами эти мошенники актеры? Выходят на сцену вдребезги пьяные, двух слов не могут связать. Да они на все пойдут, лишь бы не возвращать денег: но я-то, сударь, почему я должен стоять два часа на ногах, дышать пылью и отмахиваться от паутины?» Но соблазн был велик. И не только в самом спектакле было дело. Всем было интересно, как выглядит театр, когда в нем разобраны полы, да и немалое к тому же предвкушалось всеми удовольствие — увидеть перепачканными пылью всех этих кавалеров и дам в ослепительных, специально для этого вечера заказанных нарядах. Наконец, велико было и желание «принести жертву». «Искусство требует жертв!» — провозгласил с козел фаэтона тбилисский артист. Искусство, если уж на то пошло, требует жертв от художника, а не от народа, но тбилисский артист знал, что, где и кому сказать. Он прекрасно умел воздействовать на чувства людей, разжигать честолюбие и страсти. Он знал, что достаточно свистнуть, дать сигнал, и лавина стронется с места. И в самом деле, толпа двинулась, сперва нерешительно, лениво, как бы раскачиваясь, а потом вдруг сорвалась с места и чуть было не разнесла двери театра: каждый хотел войти раньше других, каждый боялся остаться снаружи.
Зрительный зал представлял собой огромную зияющую яму. На дне ямы валялись лопаты и заступы. Из боковых лож торчали концы досок разобранного пола с наросшей на них землей. Погашенная люстра струила мрак над ямой, как бы вырытой специально для того, чтобы поглотить ее, как могила — гроб. Люди подставляли друг другу руки, сталкивались, спотыкались и, смеясь, чертыхаясь и бранясь, размещались на дне постепенно заполнявшейся ямы. Женщины вскрикивали, хватались за спутников; им было труднее спускаться в провал — мешали длинные платья, — но они не забывали о кокетстве и старались как можно изящнее спрыгнуть в глубину, опершись на подставленную снизу руку. Из-под платьев, подобранных в силу необходимости, на миг показывались порой пленительно стройные, а порой толстые, с пухлыми как тесто, бесформенными икрами ноги. Пахло прелью и сыростью. В воздухе летали клочья паутины. Словно огромные пестрые бабочки, парили, покачиваясь, веера, но духота все возрастала; спертый, тяжелый воздух пропитывался запахом пота, и все труднее становилось сдерживаться, соблюдать правила вежливости, держаться в рамках приличия; то и дело вспыхивали перебранки, раздраженные, озлобленные люди сердито накидывались друг на друга, хотя, собственно говоря, сердиться им следовало лишь на самих себя: по собственной вине попали они в столь глупое, смешное положение. Но раз уж попали, то каждый хотел, чтобы в таком же положении оказалось как можно больше людей, и они теснились, чтобы дать место другим, чтобы в зале очутились все, кто толпились перед театром, или нет — весь город, вся Грузия, вся империя, все человечество. Над ямой виднелись лишь головы стоящих в ней «зрителей». А яма многоголосо роптала: «Что с нами сделали, смотрите — заживо похоронили, да притом с нашего же согласия!» Смеркалось — и театр постепенно погружался во мрак. Как-то не сразу заметили, что ни в зале (точнее — в яме), ни на сцене не было света. «Свет! Свет!» — послышались с разных сторон встревоженные голоса. Потом вся яма дружно и долго голосила: «Свет! Свет! Све-ет!» — пока не раздвинулся с шумом и шорохом незримый занавес — словно разодралась завеса тьмы — и не выплыло на сцену колеблющееся пламя свечи. Яма затихла. Внезапно наступила нетерпеливая, полная ожидания тишина. Пламя остановилось у переднего края сцены, разгорелось ярче и озарило молчаливое, нахмуренное лицо тбилисского артиста. Яма терпеливо ждала, но наконец не выдержала ожидания и выкрикнула: «Ну, что еще скажете?» — и сама засмеялась своему вопросу. Но лицо тбилисского артиста, поскольку виднелось только его лицо, тускло озаренное свечой, даже не пошевелилось; оно все так же упорно молчало — и яма снова затихла, так как ей в самом деле было необычайно любопытно, что же скажет ей нового этот бестолковый человек. «Ничего утешительного не могу сообщить, господа, — выговорило наконец лицо тбилисского артиста. — Свет нам выключили. А в театре не оказалось достаточного запаса свечей. Но, к счастью, голос слышен и в темноте, — он криво, как-то нехотя, принужденно, словно передразнивая кого-то, улыбнулся. — Так что, если ничего не имеете против, мы можем играть и без света». «Да ты в своем уме?» — грубо оборвала его яма. «Мое учение — не мое, а пославшего меня», — еще более жалостно улыбнулось лицо тбилисского артиста. Казалось, ему трудно говорить и он сам не вполне отдает себе отчет в своих словах: словно его жжет пламя свечи и он бредит от боли. «Кто тебя послал, нам на беду?» — желчно отозвалась яма. «Вы! — воскликнуло вдруг лицо тбилисского актера. — Вы!» — повторил он так твердо и упрямо, что яма довольно долго молчала, не зная, что ответить. Димитрий весь напрягся и почувствовал, как вспотела у него спина. Он стоял одной ногой на рукоятке лопаты, нога поминутно соскальзывала, и он изо всех сил крепился, чтобы не пошатнуться, потому что на руке у него висела Дарья и он боялся лишить ее опоры. Он не видел Дарьи, как и она его, в кромешной тьме, но оба чувствовали друг друга, оба все равно составляли одно и помогали друг другу сохранять равновесие в этом хаосе нелепости. Они были как корабль и якорь; вернее, каждый из них был и кораблем, и якорем — кораблем для себя и якорем для товарища. Корабль и якорь. Якорь и корабль. Якорь лежит на дне, зарывшись в песок; корабль покачивается на поверхности моря. Они не видят друг друга, между ними — целая стихия, и все же они — одно, они вместе, они связаны цепью… Не дай бог, чтобы цепь порвалась, — тогда якорь останется навеки на дне, в песке, а корабль будет до скончания дней метаться из стороны в сторону в безбрежном океане. Не дай бог! Так что, до той минуты, когда на сцене возникло лицо тбилисского артиста, у Димитрия еще оставалась надежда, что администрация театра примет какие-то экстренные меры и вызволит собравшихся из смешного и нелепого положения. С Дарьей он не решался даже заговорить — ведь только по его вине попала Дарья во всю эту дурацкую передрягу. И Димитрий терпеливо ждал и зачем-то старался запомнить отдельные слова, вырывавшиеся из однообразного, бессмысленного, одуряющего гула, чтобы потом повторить их в уме от первого до последнего — не для проверки своей памяти, а в отместку себе за то, что он поддался соблазну и впутался в эту навязанную ему вздорную историю. «Депутат. Милостивец. Правительница. Государю. Гурийцы. Из Парижа. Актрисы. До слез…» — повторял он без конца упрямо, вызывающе, со злостью. На бессмыслицу отвечал бессмыслицей и к тому же как-то занимал себя, заполнял пустое время. Но когда слабое пламя свечи выхватило из мрака лицо тбилисского артиста, у него сразу пропало всякое желание занимать или развлекать себя. Никогда не видел он подобного лица (настолько не казалось оно земным). Это было как бы не человеческое лицо, а самопроизвольно явившееся в царстве мрака, уплотненное ледяными его силами небесное тело из таинственных, непостижимых и недоступных миров и, однако, включавшее в себя человеческую боль, человеческие слабости и человеческие стремления, а потому одновременно наводившее ужас и внушавшее жалость. И Димитрий поспешно отвел взгляд; он не желал видеть это лицо и слышать исходивший от него голос. Он вертел головой в разные стороны, напряженно вглядываясь в чуть брезжившие во мраке лица и силясь узнать хоть кого-нибудь. Впрочем, он это делал только для того, чтобы не слушать тбилисского артиста. Он знал наперед, чутьем, что тот скажет, что скажет его лицо, столь непохожее на земное. «Вот почему разобрали сегодня в театре пол, вот почему не дали нам света», — говорило лицо тбилисского артиста. А Димитрий наклонился к жене, отыскал губами во мраке ее ухо, шепнул: «Тут сзади за нами стоит Саба Лапачи». Впрочем, он не был уверен, что видел Лапачи, — просто в темноте мелькнули на миг офицерские погоны. Но ведь это мог быть и Давид Клдиашвили? Или кто-нибудь еще из офицеров-грузин, мало ли их служит в Батуми! «Если это Клдиашвили, то он завтра же непременно вызовет на дуэль владельца театра, — продолжал Димитрий в уме. — Он тоже в любую минуту готов ринуться в бой. И что из этого может выйти? Да ничего не выйдет. В наши дни, даже если догадываешься о чем-нибудь, если что и понимаешь, лучше держать язык за зубами, не то… не то могут и прикончить в постели. Заснешь героем, а проснешься мертвецом… То есть именно и не проснешься. Прощай, «небес бирюза, лесов изумруд»! А если так, то, стало быть, знание — зло, — сказал он себе, злорадствуя, вернее, вызывая себя на открытое признание того, что давно уже хотел открыто сказать. — Вот именно! Если не знать, к чему применить наше знание. Или прикажете считать все это за добро?» — повел он, не глядя, головой в сторону сцены. «Целое столетие томимся мы в яме, господа. Покрылись плесенью. Рассыпались прахом…» — доносился оттуда голос тбилисского артиста. «В яме стоим мы. А вы изволите находиться на сцене», — возразила яма и рассмеялась так громогласно, что даже окутанная мраком люстра под потолком закачалась и зазвенела. Как же ненавидел в эту минуту Димитрий тбилисского артиста! Впервые в жизни ощутил он в эту минуту ненависть, понял ее суть и, будь это возможно, мог бы, наверно, сейчас выразить словами это чувство во всей его противоречивости. Но не успел Димитрий додумать до конца свою мысль, как тбилисский артист рванулся со сцены вперед и прыгнул в яму. Свеча в руках у него погасла. Несколько мгновений все в яме молчали, словно утопленники на дне, но потом вдруг поднялся немолчный гомон, все разом заговорили, заголосили, забубнили, закричали… Разгоряченные, потные тела терлись друг о друга, стиснутые, смешавшиеся в одну кучу. Казалось, пламя свечи было той последней ниточкой, которая еще связывала всех этих людей с внешним миром, благодаря которой они сохраняли ощущение пространства и времени, а заодно и самоуважение и уважение друг к другу; но стоило этой последней надежде исчезнуть, угаснуть, как они почувствовали себя оторванными и от пространства и времени, и друг от друга, и от самих себя. Этот душный мрак, в котором запах пота мешался с затхлостью и ароматами духов, отнимал у всех в равной мере способность к здравому суждению. Роившиеся, как куча червей, перемешанные, перетертые вместе, они составляли как бы одно многоголовое существо с бесчисленными конечностями, которое поглотило тбилисского артиста и, чувствуя непривычную тяжесть в чреве, с одной стороны, хотело бы изрыгнуть его обратно, а с другой стороны — было благодарно за этот неожиданный подарок судьбы. И оно по-прежнему бормотало, выло, вздыхало, стонало. У каждого чесался язык сказать что-нибудь грязное, непристойное, похабное, и никто не думал сдерживаться. Пьяный извозчик, наслушавшись этого сквернословия, протрезвел бы если не от стыда, то от изумления. А там, во мраке, ничего уже не стыдились, словно и в самом деле весь мир ограничивался этой ямой; словно здесь они родились и здесь предстояло им испустить последний вздох, словно, невидимые, они и вовсе не существовали; словно никогда больше не мог загореться свет и словно они, вернувшись в дневной мир, никогда не вспомнили бы с неприятным чувством обо всем пережитом в этом гнетущем мраке. С какой-то женщины сорвали ожерелье. На другой разодрали платье. Еще одна упала в обморок. Но по справедливости надо сказать также, что, каким бы отвратительным, диким, оскорбительным ни было это, проведенное во тьме и давке время, как бы ни унизило оно стоявших в яме людей, одно благое дело все же совершилось: постепенно, хотя, быть может, туманно, слабо, а то и бессознательно, ямой овладевало обнадеживающее чувство однородности, способности одинаково воспринимать любое явление, или событие, или желание. Поступок тбилисского артиста сперва, правда, озадачил и смутил яму, как мог бы брошенный в лужу камень замутить воду, но яма тут же поняла, что это был последний, отчаянный шаг потерпевшего поражение человека, а не актерский прием, не трезво обдуманная выходка с целью раздразнить толпу или завоевать ее сочувствие. Тбилисский артист попросту искал убежища в яме, как бездомный беженец — в монастыре, и теперь уже лишь от монастыря зависела его судьба, лишь добрая воля покровителя решала, разгневаться на ищущего покровительства за то, что он постучался именно в его дверь, или принять беглеца под свою защиту, — как и поступила яма, потому что, собственно говоря, защищая тбилисского артиста, она защищала самое себя, поскольку он уже затерялся в ее душном, потном лоне, и, хочешь не хочешь, независимо от степени установленного с ним взаимопонимания, яма вынуждена была считать его собственной своей частью: он разделял общую судьбу, погруженный вместе со всеми в непроглядный мрак. Но гнев ямы от этого отнюдь не умерился — ни на кого теперь не направленный, он оказался совсем уже неодолимым. Яма волновалась, роптала, гудела, и бог весть что могло случиться, если б не получило выхода, и притом возможно скорее, ее негодование. Дело было теперь уже не в отмененном спектакле и не в потерянном времени или потерянных деньгах. Время шло, театр тонул во мраке, никто, казалось, не заботился дать свет, никто не собирался помочь людям выбраться на свет божий. «Театр у нас такой, какого мы стоим!», «Что посеяли, то и пожинаем!» — слышались язвительные голоса. Но когда зажегся свет и на сцену в сопровождении владельца театра ворвался, словно кого-то преследуя, полицмейстер, яма подняла адский свист, шум и грохот, — видно, театр и в самом деле был железным, раз он устоял и не развалился на части. Все свое раздражение, всю свою ярость, излившуюся в бешеных криках и свистках, яма обрушила на полицмейстера. Видимо, не ожидавший столь шумного приема полицмейстер сперва невольно отшатнулся, но быстро справился с собой и, изобразив на лице благодарную улыбку, почтительно склонился перед ямой. Он продолжал кланяться направо и налево, пока яма не успокоилась; при этом он все время одергивал на себе мундир, словно тот стал ему внезапно короток. Яма свистела, ревела, но наконец любопытство взяло верх над яростью, и шум понемногу унялся: яма затихла, превратилась в слух. Казалось, началось долгожданное представление, и перед ними был не настоящий полицмейстер, а актер, играющий эту роль. Наконец полицмейстер собрался заговорить, но только открыл рот, как сразу, то ли не соразмерив голоса, то ли поперхнувшись, закашлялся. Владелец театра бросился за водой, а у полицмейстера улыбка не сходила с лица; он все кашлял и улыбался. Владелец театра побежал за кулисы почему-то на цыпочках, словно боясь разбудить уснувшую, успокоившуюся наконец яму. Яма расхохоталась. Полицмейстер тоже засмеялся и показал пальцем на владельца театра — дескать, смотрите, как забавно он бежит. Он смеялся и кашлял одновременно — то ли это был кашель, похожий на смех, то ли смех, похожий на кашель. Владелец театра вернулся так быстро, что казалось, он наперед знал о предстоящем приступе кашля у полицмейстера, что все было заранее предусмотрено и за кулисами стоял наготове человек со стаканом воды. Возвращался владелец театра так же, как уходил, — бегом и на цыпочках, скосив глаза с растерянной улыбкой в сторону ямы и проливая воду из стакана. И это, казалось, было заранее рассчитано — чтобы показать яме, что стакан в самом деле полон воды. Яма снова рассмеялась. Послышались аплодисменты. Полицмейстер отпил из стакана, перевел дух (пил он, повернувшись спиной к залу) и сперва вернул стакан владельцу театра, а потом, вместо того чтобы сказать спасибо, погрозил ему пальцем, как бы возлагая на него (или на его театр) вину за свой столь несвоевременный приступ кашля. Эта немая сцена также поправилась яме, и она опять разразилась смехом. Полицмейстер еще раз поклонился, еще раз прокашлялся, готовясь говорить, устремил взгляд на люстру и сложил руки пониже живота, как будто был гол и прикрывал срамные части. «Не бойся, Иосиф», — шутливо бросила ему яма. Но полицмейстер не обратил внимания на эту неуместную реплику; он смотрел на люстру, чтобы не потерять нить своих мыслей, и говорил, говорил, говорил — как ему неприятно, как он не находит слов, чтобы высказать свое огорчение по поводу этого печального и совершенно неприличного недоразумения, не находит слов не только как человек, стоящий на службе общества, но и как обыкновенный, рядовой гражданин, который не меньше, чем кто-либо другой, любит и почитает театр, и который (между прочим) считает всеобщим благом и к тому же своей личной заслугой то, что в Батуми имеется «столь необходимое и важное для духовной жизни общества учреждение» и что поэтому было бы чрезвычайной несправедливостью считать его (неужели кому-нибудь может прийти это в голову?) из-за какой-то несчастной случайности врагом театра, — такая несправедливость опечалила бы его больше, чем неблагодарность со стороны собственных детей. «Где дерево, там и топор!» — крикнул ему кто-то из ямы, но полицмейстер и на этот раз не попался на удочку — подумал было мельком, на всякий случай, что кричавший, конечно, из Барцханы, — и как ни в чем не бывало продолжал свою длинную и сбивчивую речь. В конце концов у него получилось — или так это поняла яма, — будто владелец театра давно уже собирался, опять-таки в интересах зрителей, перебрать полы в театре, но что занялся этим сейчас, не согласовав ни с полицмейстером, ни с тбилисским артистом.
— Да, так вот, это самое… Черт побери! Недоразумение, изволите ли видеть, недоразумение! — вскричал он в конце.
Владелец театра развел руками (в одной руке он по-прежнему держал стакан) и возвел взгляд к потолку, как бы призывая бога в свидетели, что все именно так, все происшедшее есть действительно лишь недоразумение. «Иуда и братья его!» — снова крикнул кто-то из ямы. А полицмейстер принялся объяснять, как ему неловко, как ему ужасно неловко взглянуть в лицо тбилисскому артисту — все еще пока «гостю», все еще пока «тбилисцу», поскольку он из-за этого печального недоразумения так и не получил возможности показать свой талант, не смог усладить, очаровать, изумить здешних, постоянно живущих в Батуми зрителей, и поэтому «уверен, что поступлю согласно всеобщему желанию, это самое, фу-ты, черт побери, если, так сказать, и от вашего имени, да, разумеется, и от вашего имени еще раз принесу извинения посланцу Мельпомены, — так ведь, Мельпомены?» Яма разразилась аплодисментами. Все поднимались на цыпочки, почти что взбирались на плечи друг другу, чтобы лучше разглядеть тбилисского артиста. Яма уже давно догадывалась, что возможности тбилисского артиста гораздо обширнее, чем она раньше предполагала, хотя бы потому, что он позволил себе публичное поношение властей и вообще, ни перед чем не останавливаясь, безбоязненно бросил им вызов, чем вполне могли воспользоваться власти, чтобы объявить его главарем и зачинщиком сегодняшних непорядков (необязательно же было называть их «недоразумением») и подвергнуть примерному наказанию; никто бы этому нисколько не удивился, в особенности до «выступления» полицмейстера, — но «речь» этого последнего убедила яму еще и в том, что власти лучше, чем она сама, знают истинную цену тбилисской знаменитости: при этом яма почувствовала себя не оскорбленной, а, напротив, обрадованной и даже осчастливленной, как родители не в меру расхваленного сына, — конечно, как те ограниченные, неумные родители, которые другим верят больше, чем самим себе, считая, что если им самим родительская строгость и требовательность мешают отдать должное своему отпрыску, то посторонних людей ничто ведь не понуждает без основания, не по достоинству восхвалять его — ничто, ни любовь, ни корысть, ни отцовское и материнское пристрастие. А тут — как не гордиться, когда «посторонний» не просто хвалит твоего сына, а возносит его до небес и низко кланяется ему! К тому же яма уже в самом деле считала тбилисского артиста своим и приняла его в свое лоно как неотделимую свою часть; правда, она поступилась пространством, той самой его частицей, которую занимал тбилисский артист и без которой ей было еще труднее шевелиться и дышать, но она уже настолько привыкла к этому неудобству, что, если бы тбилисский артист вдруг освободил занимаемое им место так же нежданно-негаданно, как его занял, не облегчение, а лишь пустоту почувствовала бы яма, потому что успела уже (то ли благодаря своему животному чутью, то ли вследствие совместно проведенного во мраке времени) незаметно и окончательно слиться с ним в одно, пропитаться его гордым, надменным молчанием, как львиное логово — запахом льва, и это непривычное, нежданное, давно позабытое сознание своего величия и могущества пронизывало саму ее гордостью и, как следствие, рождало в ней благодарность по отношению к этому почти чужому ей человеку, стоявшему среди толпы со скрещенными на груди руками и спокойно, безмолвно глядевшему вверх, на сцену.
— Так вот, это самое, фу-ты, черт побери! Между прочим, вам-то что там понадобилось? — воскликнул вдруг, заметив тбилисского артиста, полицмейстер и, наклонившись вниз с авансцены, протянул к нему руку, словно собираясь вытащить его наверх, на подмостки.
Тбилисский артист огляделся вокруг — спокойно, неторопливо, внимательно, словно не знал и хотел уяснить себе, где он находится; потом лицо его приняло выражение невинного младенца, он зажмурился, затряс ладонями скрещенных рук, как будто на грудь к нему слетел голубь, и пропищал тоненьким голоском: «Крещенье принимаю, отче». Разразилась буря смеха, и какая буря! Гомерический смех — слабое обозначение для нее. Димитрий даже испугался, что сейчас сорвется с потолка люстра. Из-за кулис высыпали на сцену изумленные, неуверенно улыбающиеся актеры и полицейские. У полицмейстера от смеха катились слезы по щекам; одной рукой он держался за живот, другая так и оставалась протянутой в сторону тбилисского артиста — он как бы указывал яме и собравшимся на сцене людям на истинного виновника всеобщей веселости: вот, дескать, кто, а вовсе не я, вызвал эту бурю неудержимого, всесметающего смеха.
На следующий день по всему Батуми молниеносно разнеслось имя тбилисского артиста, что, впрочем, принесло больше печали, чем радости, как ему самому, так и городу, почтившему его столь шумным признанием; что события развернутся именно так, Димитрий предвидел с самого начала, гораздо раньше, чем ощутил на самом себе всю разрушительную, уничтожающую, губительную тяжесть этой славы. Но сейчас шел лишь первый день величия, и у всех одинаково кружилась голова — как у возвеличенного, так и у прославлявших его. Пока в театре настилали полы, люди приходили толпами, все снова и снова спускались в яму и, затаив дыхание, взволнованно, восторженно слушали своего избранника. К счастью, полы настлали быстро. Полицмейстер, для того чтобы ускорить работы, «занял» целый батальон у полковника Везиришвили, и поступил так не только из любви и почтения к театральному искусству — ему, как представителю власти, было заведомо выгодно, чтобы театр снова стал театром, каким ему надлежит быть, а не превратился в пристанище безумцев и бунтовщиков. Спектакли возобновились. Когда тбилисский артист показывался на сцене — в римской ли тоге, в испанском плаще или в грузинской чохе, — у женщин краска сбегала с лица, и они принимались усиленно обмахиваться веерами. А когда разнесся слух, что тбилисского актера бросила жена, даже это, представьте себе, было сочтено за новое доказательство его исключительности и необыкновенности; город скорее, пожалуй, обрадовался этому грустному событию — так, как будто он сам, город, был безнадежно влюбленной в тбилисского артиста женщиной, которая теперь, когда тот остался без жены, могла питать какие-то надежды, во всяком случае считала теперь более возможным, что когда-нибудь сумеет занять около «вдовца» место изменницы и беглянки. А сам тбилисский артист сидел в это время один в отвергнутом его женой гнезде, поставив перед собой зеркало, и пристально вглядывался в лицо своего двойника в зазеркальной глубине. «Я одинок, очень одинок», — говорил двойник. «Чем же я могу помочь, разве существует лекарство от одиночества?» — отвечал тбилисский артист. Двойник мог бы даже ничего не говорить — на лице его было явственно написано глубокое страдание. Испуганными, тревожными, расширенными глазами смотрел он из зеркала, словно со страхом ждал, что сейчас узнает от тбилисского артиста какую-то ужасную тайну, касающуюся не только его собственной жизни, но и вообще судеб всего мироздания. А тбилисский артист знал лишь одно: что все, все одинаково беспомощны и бессильны, но раз уж родились на свет, то обязаны держаться до конца — это единственное право, предоставленное им судьбой или игрой случая. А для того, кто проник в пути судьбы или в игру случая, жизнь — путь, полный страданий; обладая таким знанием, он не имеет права на слабость, он должен вытерпеть муки, не сломиться и не сдаться, не признавать вины, которой за ним нет, преступления, которого не совершал и за которое несет наказание. «Кара за несовершенное преступление — удел посвященных в тайну избранников», — говорил он своему двойнику в зеркале; но одиночество все же было горько, мучительно, невыносимо. Словно старая колдунья, садилось оно на край его постели, вытаскивало его из глубины с трудом обретенного сна, ледяными костлявыми пальцами сжимала его сердце, легкие, печень, заставляла его обливаться потом, и он задыхался, барахтался в своей разбросанной постели, как выброшенная на берег рыба, с выкаченными глазами и оскаленными зубами, жалкий, обессиленный, объятый ужасом, бесповоротно покинутый в этой комнате, им же нанятой на свои деньги, в своем жилище, на своей кровати; а между тем достаточно было одного слова, одного взгляда, одного движения бросившей его жены, чтобы бесследно исчезла эта беззубая старуха с гноящимися глазами, замызганная, беспощадная, не знавшая мужчины и все же развратная, зачатая без любви и рожденная не из чрева, сама никогда не бывшая матерью, адова утроба, летучая мышь, жаба, уродина, шелудивая кошка, товарка смерти, ее предтеча и посланница, — ночная колдунья, что присаживалась как ни в чем не бывало на край чужой постели и, прикрыв рукой беззубый слюнявый рот, хихикала, хихикала, довольная, счастливая, благодарная жертве, упорно терпевшей назойливую гостью; а жертва, изуродованное и искореженное терпением, жалкое создание, сотворенное по божьему образу и подобию, Адамов отпрыск, слепой щенок, слепо ищущий света, добра, чистоты, — жертва шепталась с нею, как с возлюбленной на тайном свидании, шептала ей в ухо (точно кто-нибудь посторонний мог подслушать их беседу): «Не лучше ли… не лучше ли сразу, раз и навсегда положить конец?» «Нет, не лучше», — хихикало одиночество. А время шло, жизнь кипела, жизнь била ключом. В Батуми по-прежнему ходили всевозможные деньги со всех концов света, но стоило разнестись по гавани гудку английского парохода, как все эти разнообразные банкноты сразу обесценивались. Все охотились за стерлингами, все требовали стерлингов. От турецких лир воротили нос даже портовые проститутки. «Приклей их к собственному заду», — говорили они обладателю лир и с шумом и смехом устремлялись в порт, пригладившись и прихорошившись по мере возможности, устремлялись, как маленькие девочки на зов няни. В резервуарах хранилось теперь двести миллионов пудов нефти, и стоило какому-нибудь ротозею чиркнуть спичкой в неположенном месте, как весь город сгорел бы дотла. Рабочие требовали прибавки жалованья, возмущались: «Надоело нашим женам варить камни и месить песок». Это весьма и весьма не нравилось китам. В гневе били они хвостами и грозились, что перенесут заводы в другие земли и оставят недовольных совсем без куска хлеба. Но рабочие не боялись их угроз, они давно уже поняли, что и китам некуда деваться без них: не могли же киты, в самом деле, разобрать на части и погрузить на суда свои заводы. В парке, разбитом на песке, гремел оркестр. Солидные чиновники дремали после сытного обеда в полотняных шезлонгах. Под ногами у гуляющих приятно похрустывал усеянный сухой хвоей песок. «Какого вы мнения, сударыня, об эмансипации женщин?» — спрашивал молодой человек в сюртуке барышню с зонтиком. Барышня вертела зонтик у себя на плече и отвечала, забавно растягивая отдельные звуки: «Како-ого мнения? Да сам-мого хор-рошего, то-олько хорррошего». — «Но ведь женщина потеряет всякую цепу». — «Ммежду прррочим, и ммужчина тоже». А тбилисский артист, разлегшись в лодке, смотрел в небо. Босые ноги его лежали на куче выловленной рыбы. Из кучи то и дело вырывалась какая-нибудь неуснувшая рыбина, трепыхалась, поводила хвостом и замирала, ослепительно блеснув на солнце. «Дед мой умер грузином, отец отуречился. Кто же, выходит, я такой?» — говорил рыбак Хассан. Глаза у него были серые, и нос — как ястребиный клюв. Потные волосы липли к голове. Скинутый с головы башлык, свернутый в тюрбан, валялся рядом, похожий на птичье гнездо. Полковнику Везиришвили было теперь не до парадов, войска у него были день и ночь под ружьем; неизвестно, в какую минуту они могли понадобиться. Рабочие совсем осмелели и то и дело устраивали забастовки: бросали работу и собирались вместе, группами. Чтобы оставаться твердыми и непоколебимыми до конца, они подбадривали и раззадоривали друг друга услышанными в театре фразами: декламировали, подражая голосу тбилисского артиста, с его интонациями: «Быть или не быть, вот в чем вопрос»; или: «Свой меч я знаю хорошо. Он предпочтет пронзить мне грудь, чем перейти на службу к врагу. Я и мой меч — грузины оба, великий шах!»; или еще: «Дворец превратился в конюшню! Император — зловещий шут и глупец. А римляне — пьяные животные. Нет, здесь мне не место!» Словом, они были во власти рока. Они не знали, какую цену приходится платить за повторение в жизни того, что можно увидеть за пять копеек в театре. Полиция арестовывала главарей забастовок. В тюрьме не хватало места. А рабочие, оставшиеся на свободе, собирались перед тюрьмой, стучали кулаками в ворота и требовали, чтобы или выпустили их товарищей, или посадили и их самих. «Куда я их всех помещу?» — пожимал плечами начальник тюрьмы. Он был приглашен вместе с другими ответственными представителями власти на тайное совещание, происходившее в кабинете губернатора. Обед и ужин им доставляли из ресторана «Франция» на покрытых салфетками блюдах полицейские. А в кабинете длилось час за часом совещание. «Есть у меня дырявый баркас — тут, в порту, на причале. Вывезу я на нем ваших арестантов в открытое море — и дело с концом. И в тюрьме станет свободно». «Спасибо. Мне хватит. Это последний кусочек. Вы, наверно, удивитесь, но от сальтисона у меня сразу начинается запор». «У меня кобыла брюхата. А конюх клянется-божится, что на версту жеребца к ней не подпускал. Но ведь и кобыла — женщина, не правда ли? Трудно ли ей было провести простофилю конюха? Ведь не от святого же духа она понесла?» «Ну и налезло же их — и все идут! Говорят, нам в тюрьме будет лучше, там хоть кормят бесплатно». «А может быть, ваш конюх сам…» «Что, что? Ха, ха, ха… А знаете, вполне возможно. Своей рукой отрублю — под самый корень!» «Да, так это самое. Фу-ты, черт. А не пустить ли нам, изволите ли видеть, красного петуха?» Но рабочие гнули свою линию — силой рвались в тюрьму, перелезали через наружную ограду, усаживались прямо на земле и бесили начальника тюрьмы, требуя теперь, чтобы арестантам выдавали больше хлеба и мяса. «Увидишь, все это плохо кончится!» — говорил Дарье Димитрий так, словно в ее воле было изменить что-нибудь. Ружье должно было выстрелить и выстрелило. Еще раз брызнула в лицо маленькому приморскому городу горячая человеческая кровь. «Убивают! Убивают!» — кричал бегущий посередине улицы рабочий, залитый кровью с головы до ног. Город замер, еще глубже забился в сырые, полутемные жилища. И тюрьма словно проглотила язык: всего она ожидала, но не этого. По Мариинскому проспекту проскакала с топотом и гиканьем казачья сотня на фыркающих и храпящих конях. Кони извергали огонь и дым из раздувающихся ноздрей. А у всадников пылали яростью потные красные лица. Пригнувшись к шеям лошадей, стояли они в стременах, и зачехленные карабины мотались и прыгали у них на спине. После них остался смешанный запах оружия, кожи и пота на всем протяжении улицы, от одного конца города до другого. Добровольные сестры милосердия до самого утра собирали по городу мертвых и раненых. Мерно топоча, поскрипывая и покачиваясь, продвигалась в кромешной ночной тьме карета «скорой помощи» со своими тускло мерцающими фонарями и останавливалась, когда поблизости слышался стон раненого или наткнувшись на труп, когда беглый луч фонаря, скользнув по мертвому лицу, на миг отражался в застывших навеки зрачках. Среди добровольных сестер милосердия была и Дарья. Димитрий не смог, не посмел удержать ее, помешать, запретить ей выйти из дома. «Моего отца ведь тоже на улице убили», — сказала Дарья и ушла, чтобы еще раз испытать пережитую некогда жгучую горечь поисков мертвого отца, леденящий ужас в морге при виде трупа, распластанного на мокром деревянном столе (почему, кстати, стол был мокрый?), ощутить унизительную бессмысленность, потрясающую простоту, примитивность смерти, увидеть обнаженность смерти, обнаженное ничто (неужели это мой отец?) — ничто, однако, завораживающее, околдовывающее своим несуществованием, своей разрывающей сердце, леденящей кровь неподвижностью и беспомощностью. «Давид Клдиашвили и Саба Лапачи не подчинились приказу и запретили своим солдатам стрелять, не то жертв было бы гораздо больше», — рассказывала жена городского головы. Карета покачивалась, подрагивала, скрипела, лошади мерно, в ногу топали копытами. А перед глазами у Дарьи стояло мертвое, обнаженное тело ее отца, распростертое на мокром шероховатом деревянном столе. Тело спасителя, снятое с креста? Нет. Ничто. Несуществующее ничто. Оледенелое, одеревенелое, окаменелое ничто. Ничего общего не имеющее с тем, отрицающее прежде всего того, кого Дарья пыталась узнать, вглядываясь в эту недвижную маску с плотно сжатыми губами, в эту страшную отверстую рану с присохшей кровью, в эти сложенные на груди (кое-как, насильно соединенные) руки, в эти пожелтелые ступни… То, что было перед глазами Дарьи, вызывало в ней лишь жалость, смешанную с отвращением, удивление, страх и еще такое чувство, какое может вызвать грубая, непристойная, оскорбительная шутка; оно — то, что было перед глазами Дарьи, — не взывало к ней: «Подойди, не бойся, прикоснись ко мне, я твой отец», — а отгоняло ее: «Прочь, что ты уставилась на меня; того, кого ты ищешь, нет и никогда больше не будет, он перестал существовать». Перестал существовать? А тбилисский артист? Отец был в точности такого же возраста, когда его убили. Нет, не убили. Он просто ушел от беды, избежал несчастья и… вернулся. «Чего ты разлегся? Ты же не мертв и не ранен!» — донесся вдруг до Дарьи раздраженный голос супруги городского головы. Удивленно взглянула она в ту сторону. Карета стояла. Все столпились на улице и рассматривали что-то под забором. Возница светил им фонарем. «Где это ты так надрался? Ну и свинья! Вставай, вставай, чего развалился!» — сердилась супруга городского головы. «Лазарь! Встань и иди!» — сказала Дарья в уме с какой-то детской радостью и волнением.
Всю ту ночь Димитрий провел без сна во дворе, и бог знает что только не приходило ему в голову, чего только не нарисовало ему воображение до самой той минуты, когда он увидел Дарью живой и невредимой. Затаившись под смоковницей, он весь сотрясался от волнения — так, словно наступила последняя ночь Батуми, всей вселенной; словно вот-вот сейчас разверзнется небо, расступится земля и раскаленная лава с адским бульканьем, шипом, гулом и ревом затопит мир, навеки поглотит, похоронит в своем огненном лоне все существующее, все, что до сих пор, хорошо оно было или худо, называлось жизнью. И все это только по той причине, единственно потому, что явился сюда тбилисский артист, превратил театр в храм дьявола и вот — вверг в адский огонь всех, виновных и невинных, без разбора. «Что за огонь жжет его нутро, что за яд отравил и распалил его душу?» — думал с бессильной яростью Димитрий и грозил кулаком единственному окошку в глухой стене соседнего дома, незримому в темноте, проклятому, ненавистному окошку. Была необычайно темная, кромешная ночь. Словно это и не мрак был ночной, а адская мгла, дым преисподней, восходящий до небес, затопляющий горы, леса, моря и реки, племена, языки и народы. Лишь петух под корзиной за высокой каменной оградой изредка подавал голос — хрипло, глухо, неохотно… Словно и его песня доносилась из потустороннего мира. А больше город не выказывал никаких признаков жизни. Если порой шелестел под смоковницей прошлогодний сухой листок, то и это был как бы неживой, выхолощенный, бесплотный и бездушный звук, отголосок смерти. Все говорило Димитрию о смерти, ни о чем, кроме смерти, он не мог думать. Порой, казалось, калитка бесшумно открывалась во всю ширину и какие-то люди вносили во двор тело Дарьи. Белый халат и белая косынка ее были пропитаны кровью, руки, раскинутые, как крылья, бессильно покачивались в воздухе. Димитрий крепко зажмуривал глаза и начинал громко говорить — чтобы отогнать это жуткое видение, рассеять этот ужас; но видение не исчезало, лишь менялось внешне, но сохраняло все тот же страшный смысл: Дарья возвращалась домой мертвой. В самом деле, почему же так не могло случиться? В конце концов, ведь она была дочерью своего отца и чем-то должна была на него походить, скажем — умереть такой же смертью, как он. А смерть стояла на дорожке, посыпанной песком, и подтягивала к себе ветку лимонного дерева. Димитрий не удивился, увидев смерть в своем саду, только не мог понять, когда же она вошла и как он этого не заметил. «Не прячься, Димитрий! Не подобает прятаться от гостей сыну твоих родителей!» — крикнула ему смерть, поднимаясь на цыпочки, чтобы притянуть ветку лимонного дерева. «Убили Дарью!» — теперь уж не осталось никаких сомнений у Димитрия; он вышел на дорожку; колени у него дрожали. В ноздри ему ударил запах, который стоял в тот памятный день в театре, в яме: затхлый запах ветоши, пыли, бессмыслицы. «Не бойся, на этот раз ничего не будет взято из твоего дома, кроме одного лимона», — сказала смерть. Димитрий изумился — откуда взяться лимону на дереве ранней весной? — но тут же изумление его удесятерилось, так как он стал свидетелем настоящего чуда: на ветке лимонного дерева на глазах у него появился плод — крупный, желтый, блестящий, словно только что вылепленный из воска. Смерть сорвала плод и выпустила ветку. Освобожденная ветка прошелестела в темноте, как внезапно взлетевшая, спугнутая во сне птица. Смерть огладила лимон ладонью и с аппетитом вонзила в него зубы; лицо у нее скривилось, глаза сощурились, изо рта потекла слюна. «Вот и лимон», — сказала смерть. Она усердно сосала желтый плод. Димитрий весь сжался от внезапной боли, покрылся испариной, силился и не мог вздохнуть — словно в груди была пустота, словно это его сердце, вырванное из груди, а не чудом появившийся лимон сосала смерть с такой жадностью. «Жизни бойся, Димитрий, жизни надо бояться! — вскричала смерть и как-то противно причмокнула губами. — Жизнь жадна. Она требует многого, она требует всего. И притом немедленно, сейчас. А я все жду, жду и довольствуюсь одним вот этим лимоном». «Что она хочет сказать?» — подумал Димитрий и вдруг почувствовал облегчение — бессовестное, низкое, отвратительное облегчение, потому что ему стало ясно: съев еще не уродившийся, несуществующий плод, гостья предсказала ему смерть так же еще не рожденного существа, и кем бы оно ни оказалось, какое бы ни ожидало его будущее, все же пожертвовать им было сейчас легче, чем Дарьей или собой, собственной жизнью, потому что такова человеческая природа; сегодняшним днем живет человек, а не завтрашним; недаром сказано: завтрашнему дню — завтрашние заботы; и нельзя не оправдать это, ибо лишь уже виденным и испытанным определяется каждый шаг человека, каждое его намерение, каждая цель, мечта или надежда, а не тем, что еще не видано и не испытано им, даже если это-то именно и составит впоследствии смысл и оправдание его существования, окажется венцом и суммой всего, что он до того видел и испытал. Смерть рассмеялась, отбросила кожицу высосанного лимона и спросила: «А где тут уборная?» Смерть ушла. А Димитрий с еще большим нетерпением ждал теперь Дарью, так как на этот раз был уверен, что она вернется домой живой и невредимой. Ему уже не терпелось рассказать жене о своем странном видении, которое ей, конечно, не стоило труда истолковать, как она толковала обычно его и свои сны: искусству этому она научилась от бабушки, чей гагатовый крест и шелковый шнурок достались ей в наследство. Как запертый в клетке зверь, метался он по двору между калиткой и ступеньками террасы, и хотя успел уже утвердиться в мысли, что беседа со смертью была всего лишь плодом его воспаленного воображения, тем не менее — на всякий случай! — все же поглядывал одним глазом, не валяется ли на дорожке шкурка высосанного лимона, брошенная смертью минуту тому назад. Более того — он даже подошел несколько раз к уборной и, прежде чем заглянуть в нее, с минуту прислушивался снаружи, хотя и знал наперед, что ничего не найдет в темной будке, кроме шипящего сырого мрака.
На другой день на площади Азизея поставили в ряд тринадцать гробов. Город устроил общие похороны убитым — навеки побратавшимся в единой, одновременной и одинаковой смерти, одной смерти сыновьям, одной земли обитателям. Так выражал город свое сочувствие и свое негодование: сочувствие к погибшим и негодование против властей. А власти молчали. Из казармы и из полицейского управления не доносилось ни звука. В открытых гробах лежали покойники с посиневшими лицами и распухшими губами, со скрещенными на груди руками, как бы в знак того, что они свое дело уже свершили. Для них все уже было кончено, а площадь Азизея бурлила как море. На ее волнующейся поверхности то взлетали, то опускались плакаты, похожие на раздуваемые ветром паруса. Православный, католический и армянский священники служили вместе с раввином и муллой. Ораторы сменяли друг друга. Димитрия вытащили из дома, попросили выступить от имени адвокатуры, но слезы помешали ему говорить; едва начав, он оборвал свою речь, и двое рабочих, подхватив под руки, отвели его в сторону. «Чего ты расплакался, время ли сейчас плакать?» — сердились на него, а он всхлипывал, как ребенок. После ада вчерашней бессонной ночи, после этого бесконечного ожидания и кошмаров наяву слезы пролились бальзамом на его сердце, но ему было немного стыдно этого неожиданного и незаслуженного облегчения, так же как вчера ночью, когда он так легко принес в жертву еще не рожденную жизнь. «Извините… Извините…» — закрыв лицо руками, бормотал он. Но когда кто-то крикнул: «Театр идет!» — и Димитрий увидел сквозь раздвинутые, мокрые от слез пальцы лицо тбилисского артиста, он вскинулся и заметался так, словно тбилисский артист вел за собой не просто свою театральную труппу, а целую вереницу еще больших несчастий. Он чуть было не закричал: «Остановите их! Не пускайте сюда!» — но удержался и опомнился, только когда уже спешил отсюда прочь, чуть ли не бежал к дому по внезапно вымершей, тревожно, подозрительно пустынной улице. Город был безмолвен и казался чужим. Где-то вдали глухо гудели море и площадь Азизея. На каменных оградах зеленел пятнами мох. Из окон, похожих как близнецы, равнодушно и тупо глядела на улицу пустота. Димитрий остановился, оглянулся, но сзади было то же, что впереди. «Но ведь это бегство, это трусость, господин адвокат! — сказал он себе насмешливо. — Да, трусость… Но какой смысл в отваге?» — продолжил он, рассердившись, свою мысль. Так он шел и думал: «Ну, теперь этот безумец совсем сведет народ с ума… Завтра на площади Азизея уже не хватит места для гробов». Он шел, ненавидя самого себя. Но и на этот раз Димитрий не ошибся. Правда, в тот день тбилисский артист не выступил с речью на площади, «не свел с ума» народ, который, как пороховой склад, мог взорваться от одной-единственной искры, не подстрекал людей, не поминал по своей всем надоевшей привычке «смерть со славой» (словно никто, кроме него, не читал Руставели!), но зато совершил нисколько не меньшую глупость — устроил перед входом в театр баррикаду, точно власти собирались разгромить театр и труппа готовилась погибнуть вместе с ним, как подобало истинным артистам. Он вошел в роль, изображал Мачабели. Как будто Батуми был Крцанисским полем и на нем должно было вновь разыграться роковое сражение. Или — еще лучше — как будто Батуми был Парижем, а он сам и его актеры коммунарами. Да, да, коммунарами! Он все время актерствовал. Красовался перед народом. Не упускал ни одного случая, чтобы пофорсить, порисоваться. Хотел непременно быть в центре внимания — всегда, в каком угодно качестве, ценой любых жертв. Но никто не собирался громить театр — ни один казак, ни один полицейский вообще не показывался в тот день на улице. «И себя погубит, и других втравит в беду этот полоумный!» — кричал Дарье Димитрий. А у Дарьи глаза были полны слез — она ни хвалила, ни осуждала тбилисского артиста. И в самом деле, какое ей было дело до того, как поступит тбилисский артист, — пусть хоть подставит лоб под пули; но Дарья не отдавала себе отчета в том, что и она с мужем оказались в опасном положении, что, на взгляд властей, они тоже стояли на баррикаде вместе с этим безумцем, потому что, натешившись этой своей игрой в баррикады, он первым долгом явился бы к ним, да еще с целой кучей нового вздора. Всю ту неделю Димитрий был сам не свой от страха. Чуть не каждые полчаса выскакивал он из дому и бросался к театру посмотреть, высится еще баррикада или ее уже разобрали. «Все стоит. На месте!» — кричал он как безумный, вернувшись домой, и Дарья, у которой не сохли слезы, терпеливо слушала, как облегчал свое переполненное несправедливым гневом сердце ее бедный, потерявший от страха голову муж. А он кричал: «Выйди на улицу, посмотри, что творится! Все собаки, кошки и дети, какие есть в городе, собрались там; шум, гам, светопреставление. Да если хочешь правду, так он просто шут городской, фигляр, посмешище, этот твой тбилисский гений, и больше ничего. Нет, нисколько не удивительно, что бросила его эта почтенная дама!» Он так кричал на Дарью, словно это она, Дарья, была во всем виновата, словно это она командовала бунтовщиками и по ее указаниям делалось все то, что происходило. А впрочем, он кричал на Дарью потому, что дорожил ею больше, чем самим собой, что больше у него никого не было на свете, что она единственная могла понять и простить его. Дарья понимала это и от этого мучилась еще сильней, еще больше жалела своего мужа. Потом, когда все эти события остались позади, тбилисский артист упрямо доказывал Димитрию, что, не будь всех этих затей, батумский театр и сегодня оставался бы чем был прежде — складом железных товаров, но и голос, и выражение его лица выдавали, что его заставляли так говорить бессильная ярость и уязвленное честолюбие, так как он был не так глуп, чтобы не понимать, что власти не обращают никакого внимания на его затеи и выходки, что его попросту но замечают, что баррикаду ему простили так же, как яму. Но Димитрий был глубоко убежден, что и за то и за другое тбилисского артиста когда-нибудь потребуют к ответу. Димитрий, конечно, рассуждал здраво, но не учитывал одной, притом весьма важной стороны дела. Действия тбилисского актера в недавнем прошлом объяснялись отнюдь не недомыслием и не честолюбием: его привел на баррикаду страх — тот же страх, который заставил Димитрия покинуть площадь Азизея и бежать без оглядки домой. Оба почуяли опасность, и у обоих, естественно, родилось желание этой опасности избежать. Оба спешили к убежищу, с той, однако, разницей, что у одного это убежище имелось с давних пор, а другому надо было немедленно, поспешно его создать. Таким образом, отчий дом Димитрия и баррикада тбилисского артиста, по сути, были для них одним и тем же, а именно — убежищем. Но человек, одержимый страхом, устремляется к убежищу или к родному дому не для того или не только для того, чтобы укрыться там от опасности, а, напротив, чтобы именно там сразиться с грозящими ему силами, дать им решительный бой, не на жизнь, а на смерть, если они последуют за ним но пятам, потому что дом — это последили твердыня, последняя грань, разделяющая бытие и небытие, и что там ни говори, а одно лишь сознание этого, вдобавок к животной жажде жизни и к стремлению спастись, превращают отъявленного труса в героя, тем более если этот дом — действительно свой, родной, отчий, слитый с тобой с самого дня твоего рождения, дом, без которого жизнь, как бы трудно ни было с нею расстаться, не имеет никакой цены; но если у тебя нет подобного дома, если ты можешь вернуться лишь в наемную комнату, к призраку бросившей тебя изменницы-жены, то, разумеется, для тебя и баррикада — тот же дом-крепость, который к тому же можно выстроить за одну минуту и за который также в одну минуту можно положить жизнь, как за некий символ векового отчего дома. Вот почему, пока хвост похоронной процессии еще топтался на площади Азизея, тбилисский артист и его труппа уже бежали, не оглядываясь, к театру. Во главе процессии двигались аджарские всадники под предводительством Аслан-бега Абашидзе. Тринадцать гробов плыли, медленно покачиваясь, в воздухе, словно вереница рыбацких лодок но морю. Женщины, одетые в черное с головы до ног, оглашали окрестность плачем и воплями. А в железном театре царил такой переполох, как будто в него ворвался отряд грабителей. «Скорей, скорей! Дорога каждая минута!» — кричал тбилисский артист, как обычно перед спектаклем, когда на сцене устанавливали декорации. И его «коммунары», не жалея себя, бегали вверх и вниз по лестницам, хлопали дверями и окнами, пропихивали через двери, волокли по коридорам столы и диваны и сваливали в кучу у входа в театр все, что только можно было сдвинуть с места и вытащить наружу. Нанесли даже множество мешков с землей, чтобы баррикада, как сказал тбилисский артист, имела внушительный, впечатляющий вид. Но как бы они ни пыжились и ни изощрялись, а все равно были обыкновенными актерами, а не коммунарами, и в силу этой своей обыкновенной актерской природы — готовились ли принимать в театре зрителей или встречать врага — не могли подавить в себе укоренившихся, ставших частью души привычек, присущей им по профессии тяги к жизни, к веселью, и поэтому их недельный «бунт» превратился в конечном счете опять-таки в обычное актерское времяпрепровождение. Женщины были постоянно заняты кухней, мужчины играли в нарды, а потом все садились за стол, и до утра не смолкали звон гитары, песни, смех и шутки. Торжественно провозглашался тост за очередную выигранную «битву» и составлялись планы завтрашних «боев», изобретались все новые и новые уловки для того, чтобы отогнать детей, сбежавшихся со всего города, чтобы посмотреть на них, детей, чьи неугомонные и непокорные толпы, несмотря на стойкое сопротивление защитников баррикады, с каждым днем все настойчивее, все азартнее стремились к ней, как мошкара, слетающаяся на свет. Чего только не испробовали «защитники», чтобы отбиться от атак «врага»: лили на него воду, отстреливались камешками; все было тщетно, одна лишь ночь отгоняла их назойливую орду. С тем большей охотой предавались актеры но ночам веселью за столом. «Завтра, может быть, нас в живых больше не будет, скажи хоть слово, ведь ты же не на сцене!» — подтрунивали товарищи над Амалией, самой молчаливой и самой застенчивой актрисой, какая существовала от античности до наших дней. Амалии вообще поручали только бессловесные роли, так как ей достаточно было выйти на сцену, чтобы онеметь. Любая другая на ее месте давно уже оставила бы театр и занялась чем-нибудь другим, хоть стиркой белья, — но равным образом от античности до наших дней не существовало, наверно, лицедея, столь преданного театру, влюбленного в театр, как Амалия. Она согласна была все стерпеть, все вынести, лишь бы ее оставили в театре, лишь бы ей хоть изредка предоставляли возможность проделать, спотыкаясь от страха, с бьющимся сердцем и дрожащими коленями, самый долгий, самый страшный путь, какой только есть в мире, — путь из-за кулис на сцену и обратно, со сцены за кулисы. А после того как в театре появился тбилисский артист, она вообще уже не могла жить без театра, попросту умерла бы, лишившись его, как от отсутствия воздуха, — легла бы на свою постель, сложила бы руки на груди и умерла бы. Она казалась скорее околдованной, чем влюбленной. Влюбленными были другие женщины — и нисколько не скрывали этого, пользовались каждым удобным случаем, чтобы выставить напоказ свою любовь, всячески кривлялись, жеманничали, ломались, чтобы обратить на себя внимание тбилисского артиста, а когда оставались одни, без мужчин, то болтали такой вздор, высказывали такие нелепые желания, что Амалия всякий раз убеждалась в полной несхожести своих чувств с чувствами других женщин. Ах, хоть бы он был ниткой, а я иголкой; или был бы он серпом, а я колосом; или кораблем, а я морем; или вином, а я кубком; или пальцем, а я наперстком; ах, хоть бы, хоть бы, хоть бы… А Амалии ничего не было нужно, и она желала и вслух, и в душе только одного: чтобы тбилисский артист оставался всегда самим собой, тбилисским артистом, а она, Амалия, — Амалией, и чтобы она могла стоять с закрытыми глазами и дрожащими веками перед ним, как слепец перед пылающим костром, и слушать, слушать, слушать без конца, как он кричит на нее, возмущается ее бездарностью, ее неуклюжестью, ее непонятливостью. В глазах Амалии тбилисский артист был всемогущим и суровым, как бог, и так же, как бог, справедливым, добрым и снисходительным. Правда, он бранил, высмеивал, мучил ее на репетициях, но и никогда не уходил из театра, не сказав ей доброго слова на прощание. «Вот увидите, эта девушка еще удивит нас всех, еще покажет себя на сцене, недаром у нее в жилах (мать у Амалии была гречанка) течет кровь Электры и Антигоны», — говорил тбилисский артист, и Амалия так же свято верила его комплиментам, как и его бранным словам. Она была уверена, что в самом деле покажет себя и удивит всех, — впрочем, раз тбилисский артист, и Амалия так же свято верила его комплиментам, и показать себя;[1] и Амалия с удвоенной охотой выносила на сцену лампу, с удвоенным старанием накрывала скатертью стол или подавала наргиле «султану», возлежащему на подушках, причем зачастую тому, несмотря на все усердие Амалии, приходилось подняться с дивана, самому взять наргиле у нее из рук да еще украдкой подтолкнуть ее, чтобы она не мешкая убралась со сцены. А когда однажды поздно ночью, в ненастье, тбилисский артист явился к ней домой пьяный до беспамятства, промокший насквозь, перепачканный грязью и с целой охапкой цветов в руках, Амалия рабски, навеки покорилась этому небесному, непостижимому, божественно-беспощадному счастью. «Елена! Елена!» — звал, уткнувшись в подушку около ее плеча, застывшего и покрытого мурашками, тбилисский артист, и единственным чувством, наполнявшим Амалию в ту минуту, в насыщенной запахами мокрых цветов и влажной земли темноте была гордость, но не человеческая, женская, а как бы вещная, гордость вещи, — если какой-нибудь предмет, например стакан, может испытывать гордость оттого, что кто-то жаждущий утоляет с его помощью свою жажду. Как женщина Амалия в те минуты могла не приниматься в расчет — она была лишь подобием таинственного пути или даже всего лишь отрезка пути, которым одна возвышенная душа сообщалась с другой душой. Вот какое счастье выпало на долю Амалии. А товарищи смеялись над нею. «Что я должна говорить? Скажите, что вы хотите знать, и я отвечу», — повторяла она, низко опустив голову, вся краснея от тягостного смущения. А тбилисский артист сидел хмурый, мрачный за столом и потягивал понемногу, как чай, вино из стакана. По мере того как шло время, он становился все замкнутей, все мрачней, тогда как другие по-прежнему веселились, по-прежнему пели, шутили и смеялись. И вот в один прекрасный день появился седобородый почтальон Иасон и вручил тбилисскому артисту записку от полицмейстера — вручил, растерянно улыбаясь и непрестанно оглядываясь с боязливым любопытством человека, которому грозит опасность, — оглядываясь украдкой, со страхом, как бы стараясь угадать, откуда и когда нагрянет беда. Тбилисский артист долго читал записку, хотя на листке бумаги с гербом было написано всего несколько слов. Полицмейстер приглашал тбилисского артиста к себе домой на семейный ужин — вот и все. Но тбилисский артист все с тем же угрюмым выражением лица долго, упорно вглядывался в дрожащий между его пальцев листок, не обращая внимания на своих полных любопытства соратников, которые взирали на него, застыв в окаменелых позах, как в живой картине. А тбилисский артист все вглядывался в записку, как бы вчитываясь в нее или силясь разобрать, что в ней написано, и, уязвленный, оскорбленный, полный ярости, рвал ее в воображении на части, рвал и терзал, как голодный лев добычу. «На домашнее празднество…», «Будем счастливы видеть вас…», «Давний поклонник вашего таланта…» — повторял он про себя отдельные фразы из записки полицмейстера и сгорал от стыда, не смея взглянуть в лицо товарищам. Потом как ни в чем не бывало засунул смятую записку в карман, поднялся и сказал: «Можете расходиться, полицмейстер с нетерпением ожидает нашего очередного спектакля». «Урааа! Победа!» — закричали в один голос со счастливыми, торжествующими, горящими лицами актеры; но тбилисский артист не сказал больше ни слова и тяжелым, неторопливым шагом вышел из театра, угрюмый, заросший бородой, сутулый, вышел как надломленный долгим заключением арестант из тюрьмы.
Когда он немного протрезвел, то услышал совсем рядом, у самых ног, шум моря. Ничего не было видно, хоть глаз выколи. «Когда это успело стемнеть?» — искренне удивился он. Вспомнил, как зашел в духан за товарной станцией, но когда и как вышел оттуда, не мог восстановить в памяти; вспомнил, как к нему пристал известный всему городу сумасшедший и предлагал за гривенник пересказать всю историю Грузии от начала до конца, — но запамятовал, как расстался с этим сумасшедшим, услышал или нет от него историю Грузии, в особенности самый ее конец; помнил, как встретил около католического храма Давида Клдиашвили и Григория Вольского, но забыл, о чем беседовал с ними. Нет, впрочем, кое-что он помнил: Давид Клдиашвили сказал, что талант нужно беречь; а он в ответ только расхохотался, чем крайне изумил этих почтенных людей. «Никому не нужны наши таланты, лишь шутам и фиглярам открыты все пути». А сейчас он приносил в душе извинения давешним собеседникам, шагая по шуршащему песку. Во рту у него пересохло. Он задыхался — словно не по берегу моря шел, а был затиснут в узкий ящик, как ученый гусь ярмарочного скомороха. Так он шел, и песок шуршал у него под ногами. «Нет, если я сейчас же не выйду в море, то, пожалуй, в самом деле задохнусь», — подумал он и уже был во власти этого внезапного желания, которое дразнило, волновало и пугало его, как решение убежать из дома начитавшегося приключенческих книг подростка, которого, однако, еще и на рынок нельзя послать, потому что он непременно принесет оттуда вместо порученной покупки котенка или щенка. «Да нет, это не сейчас взбрело мне на ум, я весь день стремился к морю, потому и пришел сейчас сюда», — уговаривал он сам себя и шагал по шуршащему песку. Под ногами ничего не было видно, башмаки его вязли в песке, было трудно идти, но он все шел вперед. Через несколько минут он уже стучал в окошко к рыбаку Хассану, холодея от страха: а вдруг тот не окажется дома? А когда Хассан выглянул из окошка, он так обрадовался, что чуть было не обнял и не расцеловал рыбака. «На что тебе лодка среди ночи, парень, контрабандой решил заняться?» — удивился Хассан. Но лодка была необходима тбилисскому артисту немедленно, он жаждал лодки всеми силами души, хотя, как бы ни старался, не смог бы объяснить Хассану, втолковать ему, почему не может отложить ни на час исполнение своего желания — или прихоти, или блажи, — обещающего ему несказанное блаженство. «Мне нужно. Непременно нужно», — повторял он, как капризный ребенок. Но Хассан, видимо, все же понял его и, пока они вдвоем подтаскивали невидимую лодку к невидимому морю, не проронил ни звука. Под конец он, впрочем, предложил тбилисскому артисту сопровождать его, но тот лишь улыбнулся в ответ, хотя тут же подумал, что улыбка в этой непроглядной тьме — это разговор на мертвом, непонятном языке. Потом он сидел в лодке и греб изо всех сил, хотя не видел ни лодки, ни весел, ни моря. У него было такое чувство, как будто он взлетал и падал на одном месте, в воздухе; как будто он был привязан веревками к мраку и не веслами загребал воду, а отчаянно вырывался из пут; или как будто он качался на доске на пару с кем-то столь же невидимым, как море, лодка и весла. Но вот он оглянулся, увидел, как сквозь толщи мрака блеснул светлячком портовый маяк, и понял, что заплыл очень далеко в море. Он выпустил весла и скинул потную, прилипшую к телу сорочку. Дышалось ему теперь гораздо легче. Свежий морской ветер свистел у него в ушах. Он по-прежнему радовался чему-то, хотя и здесь не чувствовал открытого, безграничного простора. Пространство обрывалось перед самыми глазами. Вернее, пространства не было, ничего не было, кроме мрака. Он все еще чему-то радовался, постепенно, не торопясь скидывал с себя одежду, аккуратно складывал ее, насколько это позволяла темнота, и клал на дно лодки, у ног. И вот он сидел голый и колебался — его все же несколько пугала незримая вода. Гудящий морской ветер на лету облизывал ему губы, щекотал его между ног и под мышками. «Войду в чистилище!» — воскликнул он наконец, чтобы подбодрить себя, и перевалился головой вперед через борт лодки, несколько, пожалуй, не уверенный, что найдет там, за бортом, во тьме, воду. Но незримая вода тотчас же обняла, окутала его, темная и густая, как деготь, теплая и коварная. Он зафыркал, заплескался, забил руками по воде. Но вода оказалась столь же беззвучной, сколь и незримой: слух у него был так же замкнут, как затемнено зрение. Оставалось одно лишь осязание. Он был слеп, глух, гол; он был в плену у мрака — и в то же время совершенно, вполне свободен, как младенец в утробе матери. Вот к чему он, видимо, стремился; вот каким оказался хитрецом! «Блаженство! Блаженство!» — кричал он во весь голос и кувыркался в воде, заключенный в скорлупу мрака. Натешившись игрой с морем, насытившись ощущением животной, темной свободы и раза два к тому же хлебнув соленой воды, он поспешил к лодке, но не нашел ее там, где, как ему казалось, оставил. В испуге он повернулся в воде всем телом. Он знал, что лодка не могла исчезнуть, что она где-то здесь, рядом, но искать ее в этой темени было так же безнадежно, как шарить в поисках иголки в стоге сена. И, однако, он должен был найти лодку. Непременно должен был найти, так как без лодки он ни в коем случае не смог бы добраться до берега, даже если бы знал, в какой стороне берег, притом не просто ближайший, но единственно ему нужный, его собственный, родной. «Главное, не испугаться!» — повторял он подряд, уже объятый страхом, потрясенный. Он бросался то в одну сторону, то в другую, но скорее всего лишь кружил на месте, хотя и думал, что куда-то плывет. Захлестнутый ужасом, он был на грани безумия, если уже не обезумел. Он то и дело захлебывался и с трудом рассекал воду, словно это и в самом деле была не вода, а деготь. Мысли у него разбегались, он ни о чем больше не мог думать; голова у него раскалывалась от пронзительного, несмолкающего звона или воя, и он уже не отдавал себе отчета, не помнил, что ищет — только лишь лодку или все, что утратил, упустил еще раньше, как сейчас лодку. И в это самое мгновение конец весла ударил его по губе, он вскрикнул от боли или от радости, и собственный голос, до жути, до неузнаваемости измененный, одичалый, вывел его из предсмертной дремоты, вернул в непроглядность ночи из ослепительного сияния наступающего конца. Он повис на борту лодки, вцепившись в него дрожащими пальцами, и кашлял, как чахоточный, долго, глухо, натужно. «Чуть было… Чуть было… Чуть было…» — повторял он бессмысленно в уме, потрясенный, обессиленный, одуревший и задыхающийся от радости. С трудом вытащил он свое налитое свинцом тело из воды и как труп свалился на дно лодки.
И еще раз возобновились в Железном театре представления. По-прежнему захватывал, волновал, околдовывал зрителей тбилисский артист, появляясь на сцене то в римской тоге, то в испанском плаще, то в грузинской чохе; и рецензенты по-прежнему выделяли его из всех исполнителей: «Особенно отметим прекрасную игру такого-то…» Но внимательный глаз легко мог заметить, что в нем уже почти ничего не оставалось от прежнего огня, от обычного воодушевления. Это был все еще вулкан, но уже угасающий, которому вскоре предстояло остыть, успокоиться, затянуться пеплом. Он все чаще и легче сердился, придирался к пустякам и сплошь и рядом без всякого основания разносил и наказывал актеров, изумленно разводивших руками за спиной у своего «тирана» и недоуменно спрашивавших друг друга: «Что с ним, какая муха его укусила?» Но актеры неизменно верили ему, были ему послушны и, что самое главное, любили его и делали все возможное, не щадили себя, лишь бы заслужить его одобрение. А он, как стареющий миллионер, становился с каждым днем все капризнее, все несноснее. Когда Амалия принесла ему письмо от жены, он сидел перед треснувшим зеркалом и зашивал разорванную тогу, сердито ворча. «В этом прогнившем борделе даже и женские дела приходится самому делать!» В эту минуту он не помнил вообще, что где-то существует город Тбилиси, но стоило Амалии протянуть ему письмо, как перед его мысленным взором немедленно выстроились платаны, высившиеся перед домом его тестя. Он сразу догадался, что в письме содержится какое-то очень важное известие, и, хотя все еще был сердит на беглянку жену, сердце у него учащенно забилось, он так разволновался, что второпях уколол себе иголкой палец. Однако он принял такой вид, словно ничего особенного не случилось, словно он привык чуть ли не каждый день получать письма от жены. Спокойно засунул он конверт в карман и посмотрел в зеркало, но собственное отражение, к тому же разрезанное трещиной на две неравные части, показалось ему таким отталкивающим, что он тотчас же отвел взгляд. Сердце у него стучало, он никак не мог успокоиться, но не показывал виду, что волнуется, — сидел перед зеркалом и чинил разорванную тогу. «Что это значит? Поняла свою ошибку и просит прощения?» — нашептывала внезапно проснувшаяся в его взбудораженной душе искусительная надежда. «Чего она тут торчит, почему не уходит?» — сердился он в душе на Амалию и рукой, нетерпеливо тянувшейся к карману, приглаживал волосы. «Или случилось какое-нибудь несчастье? Нет, тогда прислали бы телеграмму, а не письмо», — проносились сами собой в голове мысли. Целый год прошел так, что о нем ни разу не вспомнили. «Предоставили окончательную свободу» — ну да, вели себя так, как будто он вообще больше не существовал, вычеркнули его раз и навсегда из списка живых, не оправдывая и не осуждая, — впрочем, по правде сказать, похоже, что и его самого устраивали подобные неопределенные взаимоотношения с женой и ее родней, раз он и сам не делал никаких усилий, чтобы внести в них ясность, и ни разу не напомнил ей и ее родне, что пока еще считается ее законным супругом и их зятем. Уж законы-то они, родичи его жены, знали назубок! Во всяком случае, обязаны были знать. Его тесть держал в руках весы правосудия, был милостью божией Миносом в губернском масштабе. И вот вдруг — этакое увесистое письмо. Нет, наверняка стряслась над ним еще какая-то беда. А он тут зашивает тогу Цезаря, собирается принять на этот вечер Цезарево обличье. «Мдааа!» — промычал он вдруг перед зеркалом, как корова, пригнанная вечером с пастбища, перед хозяйской калиткой. «Поди и разберись, ежели сумеешь!» — продолжал он в уме. Самое удивительное, если его тесть, председатель тбилисского губернского суда, приказал своей дочери вернуться к мужу — и притом, к негодному мужу, который и три месяца не сумел достойным образом содержать их единственную, балованную и холеную дочь, привыкшую к тому, чтобы с нее сдували пылинки, и заслуживающую, разумеется, совсем иной, несравненно лучшей участи. Сколько раз ему доводилось слышать от этой дурехи Лизы, что она выцарапает глаза всякому, кто посмеет обидеть ее драгоценную воспитанницу. Что ж, теперь, видимо, и главные заступники вмешались в дело. Ну, а их грозный лай — стоит им только раз пролаять — гораздо страшней, опасней, чем целодневное Лизино тявканье. Как знать, может быть, они там весь этот год только и делали, что совещались, придумывали, как побольнее наказать наглеца, навлекшего позор на их дом, и теперь сообщали ему в письменном виде приговор семейного суда — письмо для этого, конечно, удобнее, чем телеграмма. В самом деле, ничего нет постыдного, если о постигшем кого-нибудь несчастье узнают посторонние, скажем, на телеграфе, но нельзя выставлять на всеобщее обозрение семейные тайны, потому что домашний разлад бросает в глазах света тень одинаково на обе стороны: как на ту, которая «не может больше так жить», так и на того, кого подразумевают, говоря о «такой жизни». Поэтому письмо вкладывают в конверт и даже порой запечатывают сургучной печатью. Но на свете, видно, и в самом деле правды не сыщешь — или же его тесть воображает себя Миносом, повелевающим призраками, тенями умерших, и думает, что может склонить свои весы куда захочет. Не выйдет! Не выйдет! В конце концов он, тбилисский артист, никого не бросал, это его бросили, его отвергли, принесли в жертву, покинули одного на баррикаде — и кто же покинул? Жена. По справедливости, он должен был бы наказывать, а не терпеть наказание. А на деле — что же выходит? Вздор, бессмыслица, мерзость. И все-таки он не решался распечатать письмо и торопливо штопал тогу Цезаря, чтобы спрятаться, укрыться в ней хоть ненадолго, как мышь в норе. Из зеркала смотрело на него расколотое надвое, раздвоенное лицо: бессмысленное, безжизненное — два острова, разделенные водой, еще не открытые, необитаемые. «Кесарево — кесарю», — сказал он отражению в разбитом зеркале и встал. «Уходите?» — спросила Амалия. «Пойду поем чего-нибудь», — сказал он, все так же обращаясь к зеркалу. «И прочитаю письмо», — продолжил в уме. Спустя недолгое время он сидел в ресторане «Франция» и мучительно колебался, не в силах решить — прочесть письмо до обеда или отложить на более позднее время. Ресторан был еще пуст, и куда бы он ни посмотрел, всюду видел свое лицо в зеркалах, которыми был увешан зал, — только теперь уже цельное, не раздвоенное лицо, надменное, как обычно. Он, в общем, не любил этот вылощенный, сверкающий, подчеркнуто европейский ресторан, который скорее походил на роскошную декорацию. Но владелец ресторана считал для себя лестным иметь такого клиента и кормил его в кредит, не стесняя сроками оплаты. Стол был уставлен фарфоровой посудой, на тарелках лебедями выгибались красиво сложенные салфетки. Посередине стола высился золоченый подсвечник со свежей, также отливавшей золотом толстой свечой. Вдруг он увидел перед собой румяное лицо официанта, немолодое, с седоватыми бровями и вздернутыми усиками. «Как изволите поживать?» — видимо, уже не в первый раз сказал официант, недоуменно улыбаясь. Похоже было, что он уже давно дожидается, когда очнется от мыслей тбилисская знаменитость. «А-аа… Спасибо. А как вы?» — ответил тбилисский артист вежливостью на вежливость. «Если не выручит Европа, плохи наши дела», — сказал официант, должно быть желая доставить ему удовольствие, так как хороший официант всегда осведомлен не только относительно кулинарных вкусов своего клиента, но и относительно его духовных интересов (да и наслушался, должно быть, разглагольствований тбилисского артиста, когда тот бывал во хмелю). «Европа?» — удивился тбилисский артист и на этот раз окончательно пришел в себя. «Ну, не Япония же? За ней самой нужен присмотр», — разохотился поточить лясы официант. Но тбилисскому артисту было сейчас не до Европы и не до Японии, его терзали собственные, личные заботы, письмо от жены лежало в его кармане, и он сразу потерял всякий интерес к этому чистенькому, щеголеватому, внимательному человеку, упорно старавшемуся вызволить его из власти тревожных дум. «А ну их к… одну и другую», — выругался он неожиданно, чем весьма смутил и озадачил официанта. Помолчав, тот уже сухо, деловито спросил: «Что изволите заказать?» Тбилисскому артисту стало стыдно собственной грубости и жаль официанта. Чтобы восстановить дружеские, «свойские» отношения, он подмигнул официанту и сказал: «Принесите «Пилатовых слез» — найдутся у вас хорошие, домашние, деревенские?» — и приложил руку к животу, показывая, что просимое нужно ему для лечебных целей. «Что это я — водку среди дня?» — удивился он сам себе, как только ушел официант; но питье показалось ему приятным, и, пока официант расставлял кушанья, он успел приложиться во славу всей троицы. Водка поначалу оглушила, но и взбодрила его. «Возьму и напьюсь», — подумал он словно кому-то назло, хотя сейчас ему вовсе не подобало напиваться, в кармане лежало непрочитанное письмо, и он всем существом чувствовал, что сегодня решается его судьба. Стоило, однако, ему это подумать, как он уже был пьян, уже в голове у него искрилась гурийская, трижды перегнанная чача. Он решительно извлек из кармана конверт, ножом аккуратно вскрыл его, с шелестом развернул сложенный вчетверо листок и пробежал глазами первую строку. «Здравствуй, папочка», — сказало ему письмо. Его сразу охватило волнение, он так растерялся, как будто читал чужое письмо и внезапно был застигнут настоящим его адресатом. «Здравствуй, папочка», — повторил он невольно. И тут же догадался… Горячая волна захлестнула его сердце, блаженно взволновала все его существо. Довольно долго он не мог вернуться к письму. А когда поднял взгляд, то опять увидел перед собой официанта. Тот наполнил ему бокал и обтер салфеткой бутылку. Действовал он четко, деловито, глядел хмуро — следы недавней, еще до конца не избытой обиды виднелись на его лице. «Будь здоров», — сказал тбилисский актер про себя. Он и сам порядком не знал, к кому обращается: к официанту, к самому себе или к еще не знакомому, не известному ему сыну. Он осушил бокал до дна и снова заглянул в письмо. «Я уже большой мальчик», — сказало ему письмо. «Думаешь, Европа способна нам помочь?» — спросил он официанта. Официант посмотрел на него с удивлением. «А кто будет созывать съезды мужеложцев? Где станут шить дамские панталоны?» — не отставал он от официанта. Тот передернул плечами: дескать, не знаю, не мое это дело. «Мы с мамочкой по тебе очень скучаем», — сказало письмо. Снова блаженно-горячая волна накатила на него, и он быстро отвел глаза от письма. Официант стоял перед ним с выжидательным видом. «Когда это Европа интересовалась нашими делами, дружок? Да она и на карте нас не сумеет найти. Как мы называемся, и того не знает. Когда Ага-Махмед-хан разорил Тбилиси, Европа ему аплодировала», — сказал тбилисский артист. «Вина больше вам не понадобится? Это третья бутылка», — буркнул официант. «Считаешь?» — улыбнулся тбилисский актер. Официант опять обиделся. «Я о вас же забочусь — мне-то лично все равно, сколько вы бутылок выпьете». Нет, никак не удавалось завоевать расположение официанта — как ни старался тбилисский артист, а получалось все наоборот; это, наверно, потому, что он был одновременно и здесь, и там, в письме; обрадованный письмом, он плохо взвешивал здесь, в действительности, свои слова и причинял боль человеку, который вовсе не заслуживал обиды с его стороны. «Принесите еще вина. И большие стаканы. Мы должны выпить за наше примирение», — сказал он официанту. Официант снова пожал плечами. «Я, знаменитый артист…» — подумал тбилисский актер и тут же: «Здравствуй, папочка», — передразнил кого-то в уме. Когда он пришел сюда, зал бы пуст, а сейчас вокруг слышался, стоял обычный ресторанный шум, только не европейский, а обычный, грузинский. «Который, собственно, час?» — вспомнил он без особого интереса, не подумав даже взглянуть на часы. Официант прикрыл рукой пустой бокал. Золотистая свеча наполовину сгорела. Впервые сейчас почувствовал тбилисский артист запах растопленного воска. Запах был ему приятен. «Мы сами должны позаботиться о себе, дружок», — сказал он официанту. «Кто тебе готовит? Кто стирает? Театр, между прочим, имеется и здесь», — сказало письмо. Ого! Это уже совсем другое дело. Вот так жене следует заботиться о муже… И Европе — о маленькой, угнетаемой стране. «Европа давно утратила свою миссию, дружок. Насытилась жизнью. Ни к чему больше не стремится. Не знает и не хочет знать, что творится здесь, как нам с тобой туго приходится. Да, да, конечно, ты прав, пока из окна не закричат: «На помощь!» — никто не имеет права врываться в дом. Но раз уж там считают себя великими политиками, раз уж уверены, что достигли крайних степеней просвещения, так должны понять и такую простую вещь — что у меня тут намертво зажат рот, и если я даже как-нибудь исхитрюсь и сумею закричать, то с меня сдерут шкуру раньше, чем мой голос дойдет до Европы. Пока Петр спешил на помощь, с Павла шкуру уж содрали. Или, кажется, наоборот? Слыхал такое присловье? Спасибо. Припиши к прежним счетам. Очень тебе благодарен, дружок», — сыпал он скороговоркой, поднимаясь с места. Спустя некоторое время он с удивлением обнаружил, что сидит в том же ресторане, но уже за другим столом, окруженный почти незнакомыми ему людьми, — лишь нескольких, пожалуй, знал он в лицо. Какая-то женщина вцепилась ему в руку и требовала, чтобы он показал ей свою ладонь, — у гениев, твердила она, совершенно особенное расположение линий на ладони. Какой-то мужчина, доставая мизинцем из стакана кусочки пробки, радостно сообщил ему, что тоже ожидает рождения мальчика. Пианист барабанил туш и, вывернув шею, улыбался ему. На пианино стоял стакан, полный вина. Вдруг он увидел за одним из столиков полицмейстера, сидевшего в компании с какой-то атлетически сложенной, коротко остриженной женщиной, тотчас же вскочил с бокалом в руке и крикнул на весь зал: «За здоровье батумского полицмейстера и кобылы полковника Везиришвили!» В зале поднялся невообразимый шум. Кое-где раздались аплодисменты. Полицмейстер побелел как полотно и мгновенно исчез вместе со своей дородной спутницей. Когда же тбилисский артист снова опомнился, он был уже на улице. Улица тонула во мраке. Где-то в дальнем конце тускло мерцал сиротливый фонарь — если, конечно, это был фонарь. Темнота была пронизана душным, сладковатым, неприятным запахом какого-то неизвестного цветка. Неподалеку смутно вырисовывались очертания двухбашенной колокольни католического собора, казалось, раздвоенной хмелем, застилавшим его глаза. «Амалия ждет меня», — мелькнула неуместная мысль. Амалию он вспоминал всякий раз, когда бывал пьян. Он убеждал себя, что поступает так в отместку жене, — и под хмелем ему легко удавался этот обман, приятный к тому же обман, потому что после отъезда жены плоть его, лишенная отсеченной своей половины, терпела непрерывные страдания; бессовестно покинутая, она жалобно повизгивала, как запертая в доме собака, звала беглую свою половину, но, не получая ответа, чувствовала себя оскорбленной и наполнялась гневом; а опьянение, как коварное зелье колдуньи, легко усыпляло его строгую, непримиримую совесть, которая пробуждалась, лишь когда все уже было кончено, все было еще раз позади; и Амалия жалась в постели, вцепившись обеими руками в одеяло, натянутое до самого носа, как будто кто-нибудь собирался с нее это одеяло сорвать. А он, потрясенный, опустошенный, полный стыда, дрожащими руками торопливо зашнуровывал свои ботинки. Зато Амалии каждое его появление, хотя бы на самое короткое время, даже если он был груб, даже если в общении этом не было ни на йоту души, представлялось чудом, божьей милостью, небесной благодатью, так как она была глубоко убеждена, что ничем не заслуживает внимания своего кумира; она и помыслить не могла о себе как о сопернице жены тбилисского артиста, потому что обожествляла ее не меньше, чем его самого. Она любила одинаково обоих — ту, которая уехала, и того, который остался. Не радость, а ужас испытывала она при виде его; не счастье ей приносило его присутствие, а пугало, приводило в замешательство, но и возвышало, как верующего — явление бога; желание броситься на колени тотчас овладевало ею, и в восторге, с расширенными глазами, с красными пятнами на лице и на шее она обхватывала его ноги и исступленно целовала их, пока он силой не поднимал ее и не волок, как мертвое тело, к постели, чтобы через пять минут оставить там в одиночестве — дрожащую, залитую слезами и счастливую, несказанно, безгранично счастливую.
— Можешь поздравить меня. Принимаю поздравления, — сказал тбилисский артист.
Амалия кинулась целовать ему руки; он вырвал их и спрятал за спиной.
— Поздравляю, от всего сердца, от всей души поздравляю! — горячо и искренно воскликнула Амалия.
— Но с чем? Тебе не любопытно узнать, с чем ты меня поздравляешь? — улыбнулся тбилисский артист.
Но улыбка замерла у него на губах, взгляд недвижно застыл; лишь сейчас осознал он, зачем пришел сюда: не для утоления мужской страсти, минутного вожделения — это можно было бы, в конце концов, понять и простить, — а для того, чтобы потешить свое самолюбие, свое честолюбие; чтобы порисоваться перед Амалией, чтобы показать ей, что он вовсе не тот брошенный женой, достойный всеобщей жалости человек, за которого она его принимает. Вместо того чтобы самому стать на колени перед этой несчастной женщиной, смиренно поцеловать подол ее платья, поблагодарить ее и попросить у нее прощения, он скалил зубы и хвастался своим счастьем, как торгаш на рынке, расхваливающий свой товар. Потом он долго сидел с опущенной головой на стуле, стесняясь уйти, хотя ему не терпелось вырваться отсюда, из этой одинокой женской кельи, где ему больше нечего было делать, где ему нельзя было больше оставаться, потому что он оскорблял этим не достоинство бросившей его жены, а священное, вечное одиночество заместительниц жен. «У меня никогда не будет семьи», — сказала Амалия спокойно, как будто была одна в комнате и думала вслух; и слова ее отдались острой болью в сердце тбилисского артиста. Печаль, родившаяся в комнате Амалии, последовала за ним на улицу, а здесь, на воздухе, углубилась, разрослась и сжала его в своих жестких, безжалостных оковах. Но причиной этой тоски была не Амалия, а жена; опьянение было виновато в этом или себялюбие счастливого человека, но жалел он сейчас не Амалию, а себя. Он тосковал по жене. Весь этот год он тосковал по жене — лишь по ней одной. Но впервые сегодня, сейчас, выйдя из комнаты Амалии, почувствовал он всю глубину и остроту этой тоски. Впервые сейчас он понял, что тщетно целый год обманывал себя, крепился, не признавался себе в том, что было очевидно для всех; ведь, как он ни скрывал истину от себя и от других, все замечали, что он тоскует по жене; от этого он казался еще более жалким, еще более смешным. Одно лишь чувство унизительной для него жалости рождал он в окружающих — да, да, все жалели его, хотя бы та же Амалия, беспрекословно открывавшая ему дверь, в какой бы неурочный час он ни явился к ней, пьяный до беспамятства, набегавшись по улицам, как бездомная собака, с украденными в приморском саду цветами в руках, потому что Амалия не только на сцене, но и в жизни не умела играть и поступала только так, как повелевала ей ее натура; или одноногий Коста на своей деревяшке, сам заброшенный и одинокий, который повторял ему при каждой встрече: «Вторую ногу себе отрежу, если твоя жена к тебе не вернется», — потому что одноногий Коста не стыдился своего одиночества и своей беспомощности; или тот же Димитрий, что впускал его в любой час без билета в свой то ли храм, то ли музей, чтобы лишний раз показать ему, что он, тбилисский артист, имел и чего лишился или что он мог иметь и чего мог не лишиться, если бы согласился играть роль героя только на сцене. Все жалели его и не скупились на милостыню — да, это была всякий раз милостыня, а не заслуженная награда, как он считал, заблуждаясь, считал потому, что до сих пор все же боролся с собой, заставлял себя быть глухим и слепым, играл с собой в прятки, а вернее — даже в самом тайном, глубинном углу своей души боялся признаться, что существование без нее, без беглянки жены для него немыслимо, хотя их совместная жизнь означала бы лишь гибель одного из двоих, потому что сам дьявол не мог уже разобрать, кто из них кого должен был спасти, кто кого обрекал на гибель. Он шел, а сердце у него колотилось, как у перепуганного ребенка. Один его знакомец, духанщик, записной пьяница, охотно спаивавший и других, не раз признавался ему, как бы приобщая к некой сокровенной мудрой тайне: «Пьяный я — человек, а трезвый — так, человечишко». А он, тбилисский артист, хоть и был пьян, а ощущал себя сейчас человечишкой. Ему хотелось плакать, он чувствовал себя опустошенным, оглушенным, и не будь у него в кармане письма от жены, пожалуй, и в самом деле расплакался бы — нет, не расплакался бы, а с волчьим воем бросился бы со всех ног домой (в наемную комнату), чтобы перецеловать предметы и вещи, которых касалась рука его жены, чтобы уткнуться лицом в подушку, на которой покоилась ее голова. Но письмо удерживало его, так как удостоверяло, что жена его в самом деле существует на этом свете, что она в самом деле его жена и что скоро, совсем скоро они снова соединятся и теперь уже будут вместе всегда, до скончания времен, до последнего вздоха одного из них, а следовательно, и обоих. Он достал из кармана письмо, прижал его к губам, покрыл его жаркими, страстными поцелуями. И нисколько не тревожило его, что какой-нибудь нечаянный свидетель мог изумиться его странному поступку. Впрочем, улица была пустынна. Лишь проехала мимо пролетка — и она тоже казалась призрачной. Безжизненно, безрадостно мелькнули на мгновение лица седоков — восковые, недвижные, словно это не живые люди ехали куда-то по своим делам, а пролетка перевозила манекены из одного магазина в другой. В порту прогудел пароход, но и этот протяжный звук лишь усугубил, углубил ночную тишину. Так он дошел до самой почты, не отрывая губ от письма, — вкус сухого клея на кончике языка был ему приятен. На почте также не было ни души, лишь приемщик дремал за своей деревянной перегородкой. Тбилисский актер подошел к столу, положил перед собой голубой шершавый листок, выбрал ручку из тех, что были разбросаны около чернильницы, попробовал пальцем кончик пера и задумался. «Дорогие мои», — написал он наконец, но тут же поспешно зачеркнул написанное. Перо процарапало бумагу. Он смял листок и взял другую ручку. «Благодарю», — написал он почему-то крупными печатными буквами на новом листке. Несколько мгновений он рассматривал эти тщательно вырисованные буквы, как бы любуясь произведением своего искусства, но потом, вместо того чтобы продолжить письмо, смял и второй листок, швырнул ручку на стол и вышел из почтамта. Улица была по-прежнему пустынна. Он шел скорым размашистым шагом, словно опаздывал куда-то, словно его где-то с нетерпением дожидались. Он пересек железную дорогу и пошел по улице, которая вела к тюрьме; когда же темный силуэт тюремного здания замаячил перед ним, он еще ускорил шаг, потом побежал и с силой ударился всем телом о тюремные ворота, как бы нечаянно, не заметив их перед собой в темноте. Потом он долго стоял перед тюремными воротами и колотил в них кулаками; зловеще дребезжало пробужденное железо. Потом кто-то упирался ему в грудь ружейным прикладом, а он рвался вперед, к воротам, и кричал: «Арестуйте меня! Арестуйте!..» Потом его вели, держа за руки с обеих сторон, двое полицейских, а впереди бежал пристав, придерживая рукой шашку, чтобы она не путалась в ногах. «Ах ты, кот шелудивый, ах ты, уродина, жаба, пресмыкающееся!» — кричал ему, хохоча, тбилисский артист, вырываясь из рук полицейских. Потом он сидел на скамье в полицейском участке, и все те же полицейские, сидевшие по бокам, по-прежнему крепко держали его, а он старался дотянуться кончиком ноги до пристава, который стоял спиной к нему и разговаривал с кем-то по телефону: «Да, ваше высокоблагородие. Слушаю, ваше высокоблагородие. Так точно, ваше высокоблагородие». «Доложите его высокоблагородию, чтобы он не очень задавался, а то я тут камня на камне не оставлю!» — кричал тбилисский артист, вырываясь из рук полицейских и стараясь дотянуться ногой до зада пристава, но полицейские висели на нем всей своей тяжестью, с красными лицами, раздутыми щеками и вытаращенными глазами, словно боялись упустить бог весть какого злодея и душегуба. «Так вашу мать… К такой-то матери его высокоблагородие… Лакеи!.. Холуи!.. Рабы!..» — кипел тбилисский артист, пока наконец не открылась дверь и не появился сам полицмейстер собственной персоной, сияя и улыбаясь, как учтивый, благовоспитанный гость, весьма довольный изысканным приемом. «Что это вы себе позволяете! Фу-ты, черт побери! Сейчас же отпустить!» — смеясь, сердился он на полицейских, как мог бы выговаривать тот же изысканный гость своим шаловливым детям, вырывающим друг у друга из рук конфету или игрушку, точно дома у них мало таких же игрушек и конфет. Полицейские мгновенно вытянулись перед ним и стояли недвижно, тараща глаза и дыша, как кузнечные мехи. А полицмейстер, пока тбилисский артист потирал затисканные полицейскими руки, говорил, говорил, не останавливаясь ни на минуту, словно хотел заворожить, усыпить того разговорами, — и в самом деле, тбилисский артист уже не мог вспомнить, как и почему попал сюда, в полицейский участок. «Думаете, я не догадываюсь… Думаете, не понимаю…» — бормотал он, словно засыпающий ребенок — какую-то засевшую в голове бессмыслицу, все еще взбаламученный полуостывшим гневом из-за полузабытого оскорбления и готовый уже поверить, что полицмейстер примчался сюда среди ночи в полной форме только для того, чтобы заступиться за него, защитить его достоинство. Ему все еще хотелось выругать полицмейстера, но с губ рвались, обволакивали небо слова благодарности, отвратительно липкие, тошнотворно сладковатые, как ударивший где-то, в часы беспамятства, в нос запах неизвестного и безымянного, сгнившего на илистом дне сознания цветка. При всем том он догадывался, что его снова дурачат, снова хотят обвести вокруг пальца, сводят на нет, объяснив опьянением и актерским легкомыслием, этот его воинственный вызов, его гнев, его ненависть. Его наказывали безнаказанностью, безнаказанностью втаптывали в грязь, ибо то, что не заслуживает наказания, ничего и не стоит, есть лишь сплошное шутовство, а не восстание и бунт или хотя бы отрицание чего бы то ни было… Так что, когда полицмейстер отдал распоряжение немедленно отвезти домой в его коляске господина тбилисского артиста, тот уже не противился, а, наоборот, даже почувствовал облегчение, так как, оставшись здесь еще хоть на минуту, рисковал оказаться еще более одураченным, а то и удостоиться насмешки и презрения полицмейстера: ведь он, того и гляди, не сумев сдержать слезы, всплакнул бы на плече у того, кто стремился его низвергнуть и унизить, кто сейчас взирал на него с всепрощающей, лицемерно почтительной улыбкой «поклонника таланта», и непрестанно, все снова и снова, извинялся за «это печальное недоразумение», за «бестактность и тупость полицейских», не понимающих, что сумасшедшие не подлежат суду закона и что свобода безумцев неприкосновенна. А потом он сидел в коляске — вер